21 декабря 1980 г.
В прошлый раз, если Вы помните, Коля, учебу и жизнь свою на физическом факультете МГУ я поделил на части, соответствующие курсам. Это довольно естественно, поскольку переход с курса на курс — для меня во всяком случае, но думаю, и для других — знаменует какие-то четко отграниченные ступеньки движения. А кроме того, я выделил несколько аспектов: собственно учебную работу, общественную работу, отношения с другими студентами, отношение к преподавателям. И рассказывал я прежде всего об учебной работе на первом курсе.
Но при этом — и я об этом подробно говорил в прошлый раз — большое влияние на меня оказывала общественная работа. Я не знаю, почему это так происходило. Может быть, потому что сама учебная работа на физфаке была построена очень плохо. Она практически ничего не давала ни для души, ни для воображения. И хотя студент должен был прилагать очень много сил для того, чтобы просто учиться, это была — во всяком случае тогда, а по моим представлениям и всегда — нудная механическая работа, которая мало развивала самого человека: он не мог найти в учебе приложения для своих духовных сил и сделать учебу формой и способом какого-то личностного роста.
А вот общественная работа открывала такую перспективу, особенно если человек был активен. Может быть, я много занимался общественной работой по этой причине, а может быть, еще и потому, что сам лично был на это ориентирован. В чем состоит эта ориентация, мне и сейчас трудно сказать. Может быть, в каких-то представлениях о культурной жизни, может быть, еще в чем-то.
Я сейчас сделаю небольшое отступление в сторону, чтобы поднять один, на мой взгляд интересный теоретический вопрос.
Вчера у нас в доме было трое геологов, занимающихся научно-организационной, практической работой. Мы обсуждали разные дела, ну а потом был обед, мы немножко выпили, в общем были, по-моему, очень приятные для всех посиделки. Но при этом один из них получал, так сказать, непосредственное удовольствие от всего происходящего, и оно, возможно, также составляло содержание его жизни, а другой рассматривал этот обед как помеху для основного — для обсуждения вопросов по содержанию, ради чего он, скорей всего, и пришел; может быть, он был даже немножко недоволен тем, что разговор все время обращается на какие-то житейские аксессуары — обсуждаются обед, питье, жизнь людей и подобная ерунда.
Потом, когда они ушли, мы с Галиной поговорили обо всем этом. И в свете развиваемых сейчас нами теоретических схем, где различаются мышление и мыследеятельность, с одной стороны, и этого примера, с другой, я увидел и зафиксировал одну крайне важную, на мой взгляд, вещь. Она имеет и достаточно широкое употребление, может применяться к окружающим людям, к каждому непосредственно как некоторый принцип анализа: характер развития всякой личности во многом определяется соотношением в ее жизни идеального содержания, чистого мышления, и обстоятельств мыследеятельности и жизнедеятельности.
Это очень важный вопрос. Причем меня этот вопрос занимает еще и в плане, скажем, моих отношений с сыном Петей. Мне представляется, что наше с ним общение — а оно было очень кратковременным и занимало в его жизни очень мало места — всегда было наполнено тем, что я обсуждал с ним содержание своего мышления. Где бы мы ни встречались — за едой, на кухне, просто ли сидели в комнате, на прогулке или в дороге — это идеальное содержание, совокупность проблем, не имеющих, казалось бы, отношения к повседневной жизни, к жизнедеятельности, всегда присутствовало. И это в каком-то смысле и есть, наверное, то главное, что он усвоил через культуру семьи.
Это очень важный момент — на что обращено сознание человека. А обращенность эта определяется тем, насколько в практических, конкретных обстоятельствах непосредственного человеческого общения, взаимодействий людей, прямых жизненных обязанностей, насколько в этих практических ситуациях присутствует «положенное» идеальное содержание, насколько оно становится постоянным и обыденным для этого человека.
Представьте себе такую ситуацию. Отец, скажем, занимается какими-то сложными инженерными разработками. Они настолько сложны, или, может быть, засекречены, или носят чисто технический характер, что это не «кладется» как содержание постоянного обсуждения. Мать, скажем, занимается каким-то делом, которое точно так же носит специализированный и неинтересный характер, и, может быть, она тоже не живет содержанием своей работы, а живет как бы внешней поверхностью явлений, т.е. возникающими по поводу этого отношениями между людьми. Тогда оказывается, что в семье и в семейном обсуждении идеальное содержание просто отсутствует как таковое. И ребенок, фиксируя какие-то моменты жизни, деятельности, взаимоотношений людей, реально никогда не прорывается к этому содержанию, повторяю — к идеальному содержанию, которое есть единственно подлинное содержание. Если родители не «кладут» идеальное содержание своей профессиональной деятельности в коммуникацию, если они просто мыследействуют, то ребенок фиксирует содержание совершенно другого рода — коммунальное, обыденное.
Итак, через коммуникацию происходит какое-то удивительное взаимодействие — взаимодействие между идеальным, культурным содержанием и особенностями, обстоятельствами мыследеятельности. Это очень трудный момент, и поэтому я об этом много говорю и в разных формах. Значит, наверное, через характер коммуникации и полагается это идеальное содержание. Оно только через коммуникацию и может быть туда «положено», и весь вопрос состоит в том, как оно полагается. Оно ведь, по сути дела, ортогонально деятельности, но оно должно войти в эту плоскость, должно быть «положено» на планшет, фиксирующий мыследеятельность. И все зависит от того, как и в какой мере оно туда «кладется».
В этом плане у человека может быть очень сложная двойственность такого, например, рода. Культура семьи может складываться только из представлений о жизненных обстоятельствах деятельности. Это значит, что там существуют нравственность, высокие требования и т.д., но, хотя у взрослых все это содержание вроде бы есть и они живут в соответствии с ним, в семейной коммуникации оно не «положено» как содержание, не присутствует. И тогда практически дети не находят его в семье и впервые начинают получать, скажем, в университете или, в лучшем случае, в старших классах школы. У них, фактически, возникает расхождение между двумя культурами: культурой семейной жизни, содержание которой в силу неразумения взрослых, коммуникативного в известном смысле неразумения, оказалось таким вот деятельностным, жизнедеятельностным, коммунальным, и той культурой, с которой они встречаются при обучении в университете, к примеру, или в старших классах, когда через изучение наук, через знание это идеальное содержание впервые перед детьми или молодыми людьми «кладется» и впервые становится содержанием их жизни. Но опять-таки очень странно — оказывается содержанием не жизни, а только учебной деятельности, учения в широком смысле. И получается, что образуются как бы две сферы: сфера жизни как таковая и сфера учения, которые разделены границей и не переходят друг в друга, никак друг с другом не стыкуются, хотя могут быть зафиксированы как таковые. Отсюда, скажем, жизнь нередко вступает в противоречие с идеальным содержанием мыследеятельности и определяет жизненные решения того или иного человека.
Эта ситуация может, к примеру, вылиться в такой тезис: я закончил (или закончила) университет, я уже не могу позволить себе сидеть на шее у родителей, я должен (или должна) работать. И человек идет работать для того, чтобы «получать» деньги, зарабатывать их. Надо вроде бы иметь содержание своей жизни, но ведь надо же и работать, и требование «работать» не имеет отношения к этому содержанию. Это требование, безразличное к содержанию (надо работать, чтобы зарабатывать деньги), лежит совсем в другой плоскости, и эти плоскости еще должны быть состыкованы.
Короче говоря, дело даже не в том, что мышление как таковое отделено от мыследеятельности, а в том, что они еще часто и не состыкованы в жизненном развитии человека. Они трудно стыкуются, разрываются в силу тех противоречивых требований, которые ставят перед человеком, с одной стороны, условия жизни, а с другой — служение (здесь это слово самое уместное), служение чистому мышлению как таковому. И поэтому человек может плюнуть, так сказать, на свои интересы и идти работать. И неизбежно — поскольку иначе ему будет очень трудно — он начнет отстаивать тезис, что идеальное содержание должно быть вторичным, что оно должно быть подчинено условиям обеспечения жизни.
Больше того, в предельных случаях человек может жить, проживать свою жизнь, так никогда и не выходя к этому идеальному содержанию. Он может получить специальность, быть, скажем, психологом, педагогом, лингвистом или архитектором, но при этом так никогда и не прорваться к идеальному содержанию, образующему сущность данной профессии как способа мышления.
Это крайне важный и принципиальный момент. Вот сейчас, в ретроспективе, глядя на свою прошлую историю, я все больше и больше убеждаюсь в неимоверной значимости этого момента. Причем осознается мною это только сейчас, потому что если бы я понимал все так двадцать лет назад — именно понимал и знал, — то, может быть, я бы иначе строил взаимоотношения с некоторыми людьми, скажем, с Андреем (сыном жены), да и со многими другими. Я, например, поймал себя на том, что мы с Андреем много обсуждали вопросы мыследеятельности, исторические события, проблемы способов жизни, но не содержание. (…(
Но теперь я все это обернул бы. Фактически, я ведь вам до этого все время рассказывал, что вот в моей жизни так случилось — не знаю, может быть, отец и мать это понимали, а может быть, это происходило само собой, мне сейчас трудно сказать, — что это идеальное содержание всегда существовало как реальное и было более значимо, чем реальное. Может быть, дело в том, что еще существовала та культура старой интеллигенции, где были какие-то, может быть, неотфиксированные приемы подачи этого содержания, выкладывания его — то ли за счет покупки и чтения определенных книг, то ли за счет определенных порядков в доме… Ведь это жило и действовало даже вне воли людей и их сознания, а сейчас разрушается, теряется даже весьма интеллигентными людьми.
Может быть и так, но вообще-то это всегда было, всегда существовало и, что очень занятно, с одной стороны, превалировало, а с другой — непрерывно входило в реальную жизнь и определяло способ действования в этой реальной жизни.
Наверное, это и есть то самое, что выражается известным словом «идеалист». У меня сейчас даже возникает подозрение, что именно то, о чем я сейчас рассказывал, имелось в виду, когда говорили: «вот он — идеалист», «подлинный идеалист» и т.д. Но при этом мне вроде бы приходится восстанавливать и придумывать этот смысл заново, поскольку он утерялся в трансляции. Четкое понимание и знание этого смысла мне не были переданы. Он появился для меня в результате, может быть, даже открытия благодаря определенному стечению обстоятельств.
В общем, так получилось, что для меня идеальное содержание — я уже говорил вам об этом — всегда превалировало. Но смотрите, как вроде бы изящно получается в объяснительной модальности. Учебная работа на физфаке, как и вообще в университете, не создавала условий для реализации идеального содержания мыследеятельности — активной, полной мыследеятельности. И общественная работа, фактически, стала для меня областью, где идеальное содержание могло реализовываться и прикладываться, или, говоря еще грубее, как раз общественная работа и была тем миром отношений, действий, где я мог это — почерпнутое мною из чтения книг и в процессе формирования моей микрокультуры — содержание полагать в свое мыследействие, реализовывать его. На самом деле, я все время и пытался это делать, и когда я создавал философский кружок, я как раз и хотел наладить обсуждение этого содержания, но опять-таки не самого по себе, а в целях включения его в агитационно-пропагандистскую работу.
Это и было самое смешное. Когда меня спрашивали, зачем мы изучаем древнегреческую философию, я отвечал с совершенно голубыми глазами и искренним сердцем: «Для того чтобы реализовать постановление партии и правительства об оживлении и укреплении идеологической работы и усилении коммунистического воспитания». В моем представлении так оно и должно было быть. И точно так же я подходил и ко всем другим. Мне казалось (такова была удивительная моя наивность, тупость, упрямство, косность, глупость — как хотите, называйте), что эта идеология (т.е. подлинный идеализм, почерпнутый мною из книг) не реализуется вокруг меня, а ее надо реализовать.
Тогда у меня вовсе не было (это появилось много позже) представления о том, что могут быть два мира, так сказать, идеальный и реальный, две жизни, две истины…. Идеальное должно было быть воплощено в реальном. В этом и состоял смысл мышления и фиксации этих идеальных принципов. Иначе я себе этого не мог и помыслить, за счет чего, по-видимому, и обеспечивалась совершенно удивительная для того времени цельность. Дурацкая цельность, которая была загадкой для моих сверстников, соучеников и коллег. Они просто не могли понять, как это в тех сложнейших условиях социальной жизни, в которых мы жили, можно было быть таким цельным дураком.
Красивее всех это выразила (уже относительно недавно, лет десять назад) Марина Мансурова, дочка известного профессора-социолога, которая сказала: «Георгий Петрович, вы удивительно наивны, раз не понимаете, что мир книг — это один мир, а реальный мир — это совсем другой мир. И из одного в другой ничего переносить нельзя». Эта фраза свидетельствует, что она понимала это различие, хотя я бы усомнился, поскольку не уверен, что люди по-настоящему и глубоко осмысливают то, что говорят; она это сказала, но скорей всего не понимала того, что говорит — подлинной значимости своих слов.
Я-то в те студенческие годы точно не понимал этого, но пытался реализовать. И поэтому естественно, что к концу первого курса я пришел с очень печальным результатом, поскольку, так сказать, в глазах того общества, в котором я жил, вроде бы вел я себя как последний карьерист, хотя на самом деле им никогда не был. Безусловно, эта попытка реализации идеологии в жизни и требование, чтобы жизнь других людей подчинялась идеологическим установкам, казались очень странными. Поэтому вполне естественно, что в коллективе у многих возникло весьма устойчивое желание поймать меня на лжи, вскрыть эту ложь. И главное теперь для моих коллег по факультету состояло в том, чтобы выяснить: а по каким же законам и принципам живу я сам, требующий от других реализации идеальных принципов? И показать, что сам-то я этим принципам не следую.
Очень сложное положение было и у факультетского бюро, поскольку я был вроде хорошим общественным работником. Все, что мне поручалось, я выполнял, какие бы трудности это ни составляло: агитколлектив оказался самый лучшим, газета выходила регулярно и даже считалась интересной, спортработа опять же была на высоте, заседания бюро собирались вовремя и были очень острыми и, так сказать, живыми… Это — с одной стороны, а с другой — руководители факультетского бюро прекрасно понимали, что между мной и коллективом курса возникла пропасть, очень четкое и жесткое отчуждение и недоверие.
Тут я перехожу ко второму, очень важному пункту. Я все время оставался, фактически, одиноким в коллективе курса и не входил ни в одну из групп. (Это сама по себе очень интересная проблема — студенческие группы на курсе. В принципе-то ее нужно исследовать всерьез, это невероятно интересно, но таких исследований, детерминированных пониманием существа возникающих здесь проблем, сегодня нет.) Может быть, это удел детей из интеллигентных семей — я не знаю, входят ли они в группы такого рода. Но это очень странно, на курсе были ведь такие люди, с которыми я был очень тесно связан и в жизни. Например, Генка Гуталевич из Подольска. Он не попал на факультет, не прошел по конкурсу, но ему разрешили ходить на занятия, учиться, обещали, что, если он сдаст экзамены за первый курс, то его зачислят потом на очное отделение на второй. Мы с ним как-то очень тесно сошлись, он часто оставался у нас дома ночевать, поскольку ездить в Подольск далеко. Мы были с ним как-то жизненно связаны, но при этом оставались совершенно чужими, даже не столько потому, что принадлежали к разным социокультурным стратам, сколько потому, что были личностно очень разными людьми. Вот он-то был, как я теперь понимаю, человеком, соответствующим времени. Ему нужна была группа, и меня он рассматривал как члена определенной социальной группы. Его отношение ко мне определялось этой установкой, и именно в этом плане я ему был нужен.
Это очень правильная, оправданная установка, но только я-то ничего не понимал, и потому для меня в принципе не существовало групповых отношений с людьми. Я сталкивался с каждым как с индивидом и личностью, не понимая этой групповой структурации, и поэтому, пройдя физфак, а дальше философский факультет, практически до встречи с Александром Александровичем Зиновьевым, я всегда оставался один. Причем это одиночество — и в этом вся суть — не было одиночеством в традиционном смысле («он одинок»), поскольку я ничего подобного не чувствовал. И более того, мне эта принадлежность к группе вообще не была нужна: мне было достаточно самого себя и моей деятельности; деятельность, или мыследеятельность, заменяла мне групповые отношения. Это было одиночество в смысле, так сказать, автономности индивидуального существования, противопоставленности его всем остальным.
У меня были, скажем, какие-то особые отношения с Юрой Стрельниковым, одним из тех студентов физфака, которых я исключал из комсомола, как я уже Вам рассказывал. Потом он, решая для себя сложную задачу, кто я — циничный, лживый карьерист или дурак, который принципы воспринимает всерьез и, так сказать, реализует их неуклонно, пришел к выводу, что я — второе. И с тех пор началась наша очень долгая и тесная дружба, несмотря на мою отчужденность.
Возникали отношения и с другими людьми, но при этом я оставался один в группе и один на курсе. Я оказался совершенно чужим для курса, и поэтому факультетское бюро решило не продвигать меня дальше по общественной лестнице, вообще никак не выдвигать, а найти мне что-то вроде частной общественной работы. Была даже какая-то занятная беседа, когда вызвал меня Иван Желудев, закрыл дверь и, так сказать, всячески обхаживая с разных сторон, старался аккуратно сформулировать эту мысль, поскольку то ли боялся обидеть меня, то ли вызвать неожиданную для него реакцию… А мне было, между прочим, абсолютно все равно, чем заниматься, — в принципе. Оказывается, бюро решило сделать меня пропагандистом в одной из групп первого курса. Это был очень редкий случай, когда студент второго курса, не будучи членом партии, становился пропагандистом в группе первого курса. Но Иван Желудев за меня поручился, сказал, что я очень силен.
И еще произошла очень характерная история. Мы должны были ехать на работы (я мельком уже говорил об этом). За два дня до этого я заболел воспалением легких и в день отъезда лежал с температурой сорок, чуть ли не в бреду, и на сборный пункт, естественно, не явился. Приехала делегация из ребят к нам домой, чтобы выяснить, каким образом я укрываюсь. Там был, в частности, и один из тех, кого я исключал из комсомола, — Постовалов. Потом меня вызывали на факультетское бюро, где это все обсуждалось. Короче, уже начали назревать такие симптоматичные явления, через которые, кстати, проходят многие и многие.
Вообще, есть такая проблема — существование интеллигентного студента в вузе. Насколько я понимаю, нечто подобное было в какой-то момент и у Вас, Коля. Сама по себе это очень стандартная, типичная история.
На втором курсе все это начало развертываться в серию конфликтов и привело к первому характерному взрыву, когда меня уже начали было исключать из комсомола. Здесь наложились друг на друга две группы событий.
Первая связана с моей работой в качестве пропагандиста. Я рассказывал студентам первого курса — в связи с постановлением партии и правительства об усилении идеологической работы — о Платоне и Аристотеле, про борьбу материализма и идеализма, об агностицизме Канта, про Достоевского, который в те годы был, фактически, недоступен, и многое другое. После четырех, наверное, занятий, которые ребятам очень нравились, наши семинары начали проходить при постоянном участии проверяющих комиссий, а примерно на седьмом или восьмом занятии (я увеличил их число, чтобы чаще собираться и обсуждать все эти работы) меня вызвали в партком и долго расспрашивали, зачем мне Платон или Кант и какое это имеет отношение к пропагандистской работе. Я старался как-то объяснить. Тогда от греха подальше меня освободили и от этой работы, но дальше это небольшое происшествие наложилось на более страшную историю.
Тут я опять должен вернуться назад. На первом курсе, на семинарах по основам марксизма-ленинизма, я пришел к выводу, что стыдно не прочесть, ну, скажем, пару раз, от корки до корки в хронологической последовательности собрание сочинений В.И.Ленина и вообще восстановить историю большевизма. Поэтому параллельно с занятиями физикой я начал, читая Ленина, усиленно заниматься историей партии. Фактически, я проходил эту историю, восстанавливая обстоятельства, изучая документы по старому изданию, где много примечаний Бухарина, Рязанова, Радека и других деятелей партии, и вообще мысленно разыгрывал, как эти события развертывались, какие были люди, в какие отношения они вступали друг с другом и т.п.
И поэтому к началу второго курса я уже довольно хорошо знал и понимал ленинскую идеологию, подлинную, причем с позиции заимствованной, с позиции члена партии тех лет, так как я мысленно это проиграл через все съезды, через партийную борьбу.
Ну, поскольку я довольно хорошо выступал на семинарах, группа начала очень скоро использовать это мое качество, т.е., когда был какой-нибудь очень сложный семинар и никому не хотелось готовиться, меня выпихивали, и я делал доклад, что-то рассказывал и т.д. Преподавателем тогда у нас был уже не Туз, а Марон. Такой яркий, жгучий еврей — еврейство у него было написано на всем — с гигантским крючковатым носом, нависшим над тонкими губами, большой знаток истории партии, как впрочем и все аспиранты кафедры истории партии. Причем в те годы они знали это по-настоящему, т.е. действительно, как и я, жили событиями партийных съездов. Мы с ним нередко спорили по одному, по другому вопросу — когда он меня поправлял, когда я его. В общем, разговаривать с ним было очень интересно.
Но дальше произошло вот что. В этот момент вышли первые материалы Коминтерна, послевоенного Коминтерна, который потом начал называться «Совещания коммунистических и рабочих партий». Вы знаете об этом или нет? Во время Второй мировой войны в 1943 году Коминтерн был распущен — в порядке реализации союзнических обязательств Советского Союза перед США и Англией. Фактически, Коминтерн был распущен для того, чтобы не смущать англичан и американцев экспортом пролетарских революций. Ведь Коминтерн был орудием экспорта революции. Это была организация, призванная осуществить социалистические революции во всем мире. Тогда существовал и этот знаменитый Институт международного рабочего движения, который специально занимался изучением условий восстаний, революционной борьбы и т.д., причем широко, не закрыто, не в форме сетей разведчиков, функционеров и т.д., а открыто, на идеологическом уровне. Это была идея всемирной революции в ее организационных формах.
Так вот, в мае 1943 года Коминтерн был распущен и в последние годы войны не действовал — как потом будет сказано, для того чтобы дать возможность развиться национальным компартиям, которые должны были выглядеть как независимые от Москвы. Но после того, как победа была закреплена и возник широкий круг социалистических государств, или социалистический блок, в который входили и такие страны, как Югославия, нужно было восстановить Коминтерн в новой форме. Его создали в виде так называемых «информационных совещаний». Первое совещание состоялось в Белграде, в Югославии.
Кстати, Вы должны понимать, что в это время ни в Румынии, ни в Чехословакии, ни в Венгрии, ни даже в Польше не было еще социалистического режима в точном смысле этого слова. Это был переходный период — революции же начались потом, в году 1948-м. Это был переходный период, когда в этих странах создавались народные фронты, в которые входило много разных партий; коммунистическая партия имела решающий голос, но только в силу советского присутствия в этих странах. И она постепенно переворачивала всю страну, захватывая власть.
Итак, вроде бы все эти страны попали под нашу эгиду, но ни соответствующих политических преобразований, ни партийной, ни народной консолидации еще не было. Поэтому до социализма им было далеко, и обсуждался вопрос о том, как, собственно говоря, они будут идти — своим или не своим путем, общим или не общим — к социализму. Именно для этого собрались представители рабочих и коммунистических партий в Белграде, собрались, чтобы обсудить стратегию и тактику дальнейшего развития всемирной социалистической революции.
Естественно, что во всех вузах страны студенты должны были изучать и прорабатывать соответствующие материалы. Марон спросил, кто будет делать основной доклад. Группа хором назвала меня. Я не отпирался, приступил к чтению этих материалов и, изучая их, пришел к выводу, что политика Югославии, принципы, которые были выдвинуты на этом совещании Эдвардом Карделем и другими, не соответствуют основным принципам ленинской политики. И сделал об этом подробный доклад, охарактеризовал работу совещания, обсудил его смысл и значение. И при этом подробно, с доказательствами остановился на том, что программа, предлагаемая в докладе Эдварда Карделя, — программа развития Югославии — не соответствует пути социалистического развития.
Вы даже не можете представить себе, что было. Если же Вы думаете, что я тогда понимал, что говорил и делал, то Вы ошибаетесь. Я был идеалист, дурак: для меня теории, теоретические принципы существовали как первая и подлинная реальность, все остальное было творимым в соответствии с этим, поэтому теоретический анализ этих положений и был для меня главной реальностью, которую надо было вскрывать. Больше того, у меня не было никакого понимания социальности — в узком и в широком смысле. Ну, например, я в этот момент не задумывался, не отдавал себе отчета в том, в какую социальную ситуацию, в какое место попадет человек, который позволяет себе делать какие-либо собственные утверждения по поводу материалов, опубликованных в газете и изданных официально Госполитиздатом, в таком толстом красном сборнике. И вообще, в какое положение попадет человек, который, будучи еще на студенческой скамье, умозаключает по поводу программы, представленной социалистической страной Югославией в лице ее главных социалистических лидеров Карделя, Тито, Джиласа (на совещании было три их доклада)? В какой мере он может ее обсуждать, а тем более как-то квалифицировать?
Марон месяца на два стал белый как бумага, цвет его лица уже не менялся. Он не понял сначала, что надо делать, и не справился со мной. Он пытался прервать мой доклад, сказать, что это уже не интересно, что студенты получили информацию, но я настаивал на том, чтобы договорить — опять же по наивности своей. И он сообразил, что если он вообще будет вмешиваться и спорить со мной, то он становится как бы соучастником преступления. Поэтому он только спросил меня, понимаю ли я, что говорю. Я сказал, что да, очень хорошо, что потому и говорю, что понимаю.
Я совершенно не задумывался над тем, в какое положение ставлю его и что он должен делать. Идеализм есть идеализм — со всеми вытекающими отсюда последствиями. И это стало одним из самых больших событий на нашем курсе. В результате я получил «посредственно» по марксизму-ленинизму на втором курсе, что организационно означало постановку вопроса об исключении из университета, потому что в то время студенты на нашем факультете, имеющие «посредственно» по этому предмету, зачислялись в «неблагонадежные». Это было нечто вроде клейма о несоветском образе мыслей. И тогда возникло очень сложное, шумное и громкое дело (оно развертывалось уже во второй половине года) об исключении меня из комсомола за незнание основ марксистско-ленинской теории, за вредную, совершенно неправильную оценку положения дел в социалистической Югославии, за упрямство в отстаивании своих тезисов, утверждений и т.д. Все это, естественно, прибавлялось к какой-то странной работе в качестве пропагандиста. Вспомнили кружок. Вообще, так сказать, сложилось одно к одному, и началось дело, где я впервые мог проверить отношение ко мне моих товарищей по группе, курсу, факультету.
Действительно, комсомольский активист, заместитель секретаря курсового бюро по агитации и пропаганде, пропагандист, редактор стенгазеты — и вот оказывается таким, так сказать, чуждым нашей идеологии, нашей мысли человеком.
Я думаю, что меня тогда, в первую очередь, конечно, спасло положение отца. Если бы это сделал кто-то другой, его вышибли бы из университета, исключили бы из комсомола, и на этом все с ним было бы кончено. Но в данном случае приходилось как-то считаться с положением моего отца, неизвестно было, что последует за моим исключением. Но я думаю, что со мной все равно расправились бы, поскольку дело уже вырвалось — как джинн из бутылки, — из-под контроля… если бы вдруг не появились партийные документы, в которых именно так и была оценена вся политика Югославии. Вы и эту историю не знаете?
Иосип Броз Тито отказался идти на поклон в Москву, и были опубликованы документы, характеризующие политику югославской компартии как ревизионистскую. И там использовались те же самые аргументы, которые выдвигал я, поскольку политика Югославии действительно была не социалистической в нашем тогдашнем понимании смысла этого слова, и Вы сейчас представляете это расхождение нашего пути и их пути. Поэтому вдруг оказалось, что я не только не ошибся, но даже вроде бы глядел вперед.
Партийные органы — курсовые, факультетские — должны были сформулировать отношение ко мне. И все оказались в очень трудном положении, тем более трудном, чем больше те или иные люди кричали, махали руками и доказывали, что меня надо убрать, исключить и т.д. Надо было как-то определяться. И вот тут я впервые в своей жизни столкнулся с формулой: дело не в том, что я говорил, а дело в том, когда я это говорил — своевременно или не своевременно. Мне впервые начали объяснять совершенно очевидную для меня сейчас истину, что прав всегда тот, кто колеблется вместе с линией партии, а тот, кто опережает эти колебания — в какую бы сторону он не отклонялся, — тот не прав.
Это было сформулировано очень четко, и, может быть, Коля, именно с этого момента возникает проблема социологии, социологического аспекта наших работ в Московском методологическом кружке. До этого я читал работы 20-х годов по социологии, но это еще один пример того, что просто чтение не дает реального побудительного мотива для деятельности: оно остается в сфере мышления, т.е. чего-то иного.
А тут я впервые вынужден был задуматься над социальной практикой нашей собственной жизни. Начались как бы первые серьезные уроки, и с этого момента, т.е. с 1948-го года, эта сторона коллективности, социальности, социализированности становится для меня предметом размышлений, можно даже сказать, постоянных размышлений; хотя содержание их постоянно менялось, оставался социальный момент — точнее, проблема принадлежности человека к социальной организации, его поведения в социальной организации.
Но это был самый трудный момент, поскольку в том марксизме, который мы все изучали, на самом деле социологии не было. Когда сейчас говорят, что Марксова теория представляет собой социологию деятельностного материализма, то говорят в общем-то глупости: в марксизме нет никакой социологии и никогда ее не было.
Исторический материализм не есть социология, поскольку исторический материализм практически никогда не затрагивал проблемы социальной организации. Марксизм создавал социальные организации, вся его идеологии и философия была направлена на создание социальных организаций. Но это обсуждалось как проблема партии — партии и народа, партии и идеологии, самой передовой партии и профсоюзов, скажем, как приводных ремней, человека и партии, т.е. обязанностей члена партии, его целей, назначения и функций, — и, будучи в общем-то каким-то моментом социологии в широком смысле слова, отнюдь не выводило к постановке вопроса о социальных аспектах жизни человека. И эта самоочевидная вещь, которую все граждане Советского Союза познавали на собственной шкуре, а именно принадлежность к социальной организации определенного типа, эта сторона дела никогда не выводилась на уровень обсуждения, осознания, осмысления и понимания.
Между тем, люди могут сколько угодно сталкиваться с социальной организацией, но они никогда не поймут и не могут этого понять, пока эти конфликты не будут выведены на уровень знакового изображения и знаковой фиксации. Поскольку понимать вообще можно только то, что выражено в знаках, и мир становится предметом такого специального понимающего осознания лишь в той мере, в какой он выражен в знаках, — через свою фиксированность в знаковых формах.
Понять нечто в реальности, в реальной ситуации нельзя в принципе — в силу устройства функции понимания: она не для этого сделана, не для этого возникла. Понять можно только некое знаковое изображение. А поэтому, повторяю, ни я, ни любой другой, сколько бы ни била нас жизнь и какие бы уроки мы ни получали в результате своих ошибок поведения в социальной организации, мы понять ничего не можем, можем только приспособиться, научиться вести себя так, что бить нас не будут. И отсюда вытекала проблема — но я шел к ней очень медленно — теоретического изображения всего этого в схемах.
Мое персональное дело было прекращено уже на последней стадии. Две инстанции меня исключили из комсомола, а факультетское бюро прекратило обсуждение этого дела и решило, что ничего и не было. Мне объяснили, в чем я не прав, и я в первый раз спасся совершенно неожиданным образом от, по-видимому, весьма ощутимого удара.
Я не останавливаюсь сейчас на всех обстоятельствах и фактах моей жизни и поведения моих товарищей, ибо это не имеет отношения к собственно делу, хотя там было много интересного и весьма поучительного (скажем, отношения с тем же Мароном). Я обо всем этом больше рассказывать не буду, существенно лишь, что все это повлияло на мое дальнейшее развитие.
Позднее, во время летней работы в августе 1948 года, произошла еще одна история. Мы работали в обсерватории Штернберга, здесь в Москве, в группе со Стрельниковым и Постоваловым. Был еще очень интересный парень у нас на физфаке — Щеголев, спокойный, очень вдумчивый… Как раз в это время вышли документы сессии ВАСХНИЛ с докладом Лысенко. Мы обсуждали материалы этой газеты, и я с пеной у рта доказывал ребятам, что все это глупости и вообще подтасовка, что никакой теории Лысенко не существует, что, конечно, морганисты, менделисты, вейсманисты правы и т.д. и что все это вскоре выяснится. Но надо сказать, что, по-видимому, мои товарищи все-таки понимали куда больше, чем я, или были куда адаптивнее и умнее; они уже не спорили со мной, и, насколько я понимаю, даже никто из них не донес. Вот это очень интересно, поскольку дискуссии проходили очень резко, а я был настолько оглушен и шокирован этой историей, мне это казалось настолько страшным, неразумным, бессмысленным — вся эта демагогия, покаяния людей… А тут еще прибавились собственные семейные обстоятельства, потому что наша семья стала в это же время предметом примерно такой же истории — о чем, наверное, я тоже должен сейчас сказать.
В конце 40-х годов страна опять переживала какой-то переломный, очень сложный момент: ставился вопрос — не только во внешнеполитическом плане, но и во внутреннем — как жить и работать дальше. И среди тех, кого мы сейчас называем технократией, советской технократией, т.е. среди руководителей заводов, министерств, сложилась группа, которая очень детально обсуждала перспективы последующего развития страны. Отец был включен в эти обсуждения по долгу своей службы, поскольку Институт организации авиационной промышленности также должен был ответить на вопрос, как дальше будет развиваться наша авиационная промышленность.
Как грамотный инженер, прошедший в общем-то хорошую школу организации, он придерживался взгляда, что дальнейшее нормальное развитие народного хозяйства страны невозможно без специализации заводов и установления разветвленных, хорошо обеспеченных кооперативных связей между этими заводами.
Вы, наверное, знаете, что все наше заводское хозяйство строилось на принципах автаркии, т.е. каждый завод представлял собой автономное целое, такой организм, который делал все, что ему нужно, т.е. фактически у нас существовали замкнутые объединения (это то, к чему сейчас стремятся перейти). Если, скажем, был авиационный завод, то это всегда был не один завод, а пять-шесть заводов, которые делали все необходимое для самолетостроения, и масса маленьких заводов, цехов, которые… ну, скажем, асбест нужен — они производили асбест, кирпич нужен — они производили кирпич и т.д. Все это должно было быть локализовано в одном месте. Это и получило название автаркического хозяйства.
Но вот теперь встал вопрос: что будет после войны?
Группа директоров, а среди них наиболее активными были авиационные директора, поскольку авиационная техника была и до сих пор, наверное, остается самой передовой не только по средствам, которые она использует, но и по формам организации, — группа директоров и выступила тогда. Появилась статья в газете «Правда». Но были и внутренние документы, где говорилось о необходимости предоставить больше прав директорам, разрешить увольнять людей, устанавливать достаточно свободную оплату труда в каких-то рамках, при этом они обещали повысить производительность труда при тех же финансовых затратах и т.д. Эту линию, по-видимому, проводил и поддерживал Маленков. Он заведовал партийными кадрами и одновременно был ответственным за оборонную промышленность. У него был свой круг людей, и отец входил, наверное, во второй эшелон тех, кто работал с ним. Первый круг — министры, заместители министров. В авиационной промышленности до 1946 г. министром был Шахурин, первым замминистра — Дементьев. Отец занимал положение второго уровня.
Отцу как раз и было поручено разработать проект новой организации — обоснование, расчеты и прочее. Но ситуация резко изменилась: Маленков был оттеснен на задний план, на первое место вышел Андрей Жданов. Естественно, он начал отовсюду убирать людей Маленкова, шла острейшая подковерная борьба, и в конце концов первый слой его людей (самого Маленкова не могли тронуть) просто посадили. В 1948 году был арестован Шахурин: аресты шли на очень высоком уровне. Шахурин был генерал-полковник, герой соцтруда и т.д., причем кадровый партийный работник, который прошел всю вертикаль от секретаря парткома первого авиационного завода до министра и члена ЦК ВКП(б). Были арестованы работники аппарата ЦК, курировавшие авиационную промышленность, танковую и т.п.
Из части этих людей Жданов набирал свою команду, и министром авиационной промышленности стал Хруничев, а секретарями ЦК члены так называемой ленинградской группы, в частности ленинградский секретарь обкома Алексей Кузнецов. Это та ленинградская группа, которая через полтора года будет расстреляна. Их расстреляли после смерти Жданова в 1948 году.. Я до сих пор не знаю, как и почему умер Жданов — своей смертью или не своей, думаю, не своей. Было такое дело, дело ленинградской группы, под которое попал и намечавшийся тогда преемник Сталина, Вознесенский, бывший в 1945 году председателем Госплана СССР. Его расстреляли вместе с этой ленинградской группой.
— Это какой год?
Я сейчас рассказываю Вам про конец 1947 — начало 1948 года. А расстреляны они были в 1949 или в 1950 году.
— А в чем их обвиняли?
Их просто расстреляли.
А обвинение было в том, что они якобы пытались отделить Россию от Советского Союза и перенести из Москвы в Ленинград столицу РСФСР. Они ничего этого не хотели делать, поскольку они уже все сидели в Москве и были не ленинградскими секретарями, а секретарями ЦК. Все эти обвинения просто смешны.
Итак, вот происходил этот поворот, и тогда же в поле моего зрения появился замминистра авиационной промышленности Василий Васильевич Бойцов, (нынешний председатель Комитета стандартизации), который был через некоторое время назначен на место отца, начальником Оргавиапрома. Но дальше возникла очень интересная ситуация. Отца вызвали на коллегию, сообщили, что на его место назначен Бойцов, и сказали, что он вполне сможет продолжать работу как заместитель Бойцова, но только он должен теперь написать, что предложенная им программа специализации и широкой кооперации авиационных и всех других советских заводов является неверной и что, наоборот, следует сохранить принцип автаркии.
Отец отказался и сказал Хруничеву, что поступит иначе и пошлет все документы (они составляли большущий том) в ЦК партии с выражением своего несогласия с решением коллегии.
Надо сказать, что нравы тогда были довольно патриархальные. Насколько я знаю по рассказам отца, Хруничев сказал ему: «Петр Георгиевич, чего Вы дурака валяете? — вот таким вот хорошим отеческим голосом. — И зачем Вам это нужно? Я Вас по-хорошему прошу, напишите все как надо, и все будет в порядке».
Проблема эта обсуждалась дома, что тоже очень интересно. Я помню, мать болела, лежала с тромбофлебитом. Позвали даже меня, хотя я был всего лишь студентом второго курса. Отец ставил вопрос так: нужно принимать жизненно важное, принципиальное решение — что же он должен делать. Надо сказать, он всегда советовался с матерью, и, фактически-то, такие жизненно важные вопросы на самом деле решала она. Сразу после войны ему было предложено стать руководителем авиационных заводов на территории оккупированной нами Восточной Германии. Выслушав все, она жестко и четко сказала: «Нет!». И это было настолько весомо, что отец пошел к министру и сказал «нет». И когда министр спросил его почему, он ответил: «Жена сказала: нет».
Вот точно так же он советовался и по этому поводу. Я со своим идеализмом сказал: «Ни в коем случае. Ни в коем случае нельзя писать противоположное тому, что было. Либо ничего не писать и уйти, вообще сбежать, уйти на другое место, пока не выгнали, либо добиваться и стоять на своем. Но здесь я не могу решать, поскольку не знаю всех обстоятельств. Борьба есть борьба, и нужно брать ее реально». Мать на этот раз не ответила определенно, а отец был, по-видимому, очень упрямый мужик и тоже, как и я, в социальном смысле недалекий, и он послал все документы в ЦК партии с «сопроводиловкой»: считаю этот путь гибельным, неправильным и представляю всю документацию на суд руководства партии.
Он был уволен. А дальше в дело вступила особая выдумка Андрея Жданова. Он ввел тогда такую штуку, которая получила название «суд чести». Был даже фильм с таким названием. Всего в советской стране состоялось три «суда чести». Один — над советскими профессорами, медиками Клюевой и Раскиным, которые якобы продали американцам секрет борьбы с раком. Другой — над министром медицинской промышленности Митриевым, за то что он будто бы вступил в сговор с американцами и наладил совместное производство сульфамидов и только что появившихся тогда антибиотиков. И вот третий — над отцом, за то, что он наметил и отстаивал неправильную линию развития советской промышленности.
«Суд чести» имел весьма интересную юридическую структуру. Дело в том, что обвинитель выступал после обвиняемого. Обвиняемым предоставлялось только одно право — признать себя виновным, альтернативы не было. Признать себя виновным еще до выступления обвинителя. Значит, каждый обвиняемый должен был выступить в качестве собственного обвинителя, а уж то, что он не договорил, скажет обвинитель. Обвинителей же бывало по три-четыре, был государственный обвинитель, общественный обвинитель и еще кто-то. Суд был публичным. В данном случае в зале собралась вся верхушка авиационной промышленности. Длилась эта процедура пять дней, выступали разные люди, клеймили, зачитывался список преступлений и т.д. Защита в принципе не была предусмотрена.
Надо сказать, что отец мой, конечно, действовал не самым лучшим образом, поскольку он сначала пошел в драку, отстаивал свою позицию, а сдался только в последний, пятый день этого суда чести, и опять же в очень характерной ситуации.
Обвинителями были генеральный конструктор Яковлев, замминистра авиационной промышленности Кузнецов (в нашем доме жил над нами, и я дружил с его дочками). Я запомнил их и еще несколько человек. Тот, с кем всегда непосредственно работал отец, Петр Дементьев — в прошлом первый заместитель министра, в то время вынужденный после ареста Шахурина стать одним из последних заместителей, — сидел очень тихо.
Надо сказать, это был очень умный человек. Он поднялся потом, стал министром авиационной промышленности, умер совсем недавно. Вообще, это был тот человек, без которого, наверное, авиационная промышленность наша не могла бы вообще существовать. Это своего рода Алексей Косыгин в рамках одного министерства, т.е. человек, который реально руководил всей работой и в мыследеятельности которого стягивались все реальные мысли. И вот пока и поскольку был такой человек, до тех пор и постольку работала сама промышленность, оставаясь единой, координированной, связанной и т.д. И вот такой человек вынужден был уйти на пост одного из последних заместителей министра, а их в то время у министра авиационной промышленности было то ли 12, то ли 14.
Отец ходил в разные инстанции, пытался доказывать, что он прав, что это самоубийство развивать промышленность таким образом, что это не приведет ни к чему хорошему, что мы начнем отставать и т.д.
Самой показательной, конечно, была встреча с секретарем ЦК КПСС Кузнецовым. Отец к этому времени уже не работал. Он был уволен, а дальше его судьбу решал уже сам Хруничев, он сказал: «Никакой ему работы выше девятисот рублей». И примерно месяцев восемь отец ходил без работы, поскольку нигде не мог устроиться. Так вот, в это время, когда он уже был без работы, его вызвали к Кузнецову.
Принял его Кузнецов у себя в кабинете и в течении всего разговора чистил пилочкой ногти, вычищал грязь из-под ногтей, полировал их, приводил к правильной форме и — давал урок социальности. Он сказал: «Петр Георгиевич, ведь Вы так давно работаете в авиационной промышленности, как же Вы до сих пор не смогли усвоить основных принципов нашей организации? Если министр сказал, что надо делать вот так, то значит, так и надо делать. Нам совсем не нужна отсебятина разного рода». Опять же это к вопросу о патриархальности. Отношения действительно были патриархальные в полном смысле этого слова.
Отец начал говорить что-то насчет долга коммуниста перед страной и прочее. Кузнецов слушал устало и брезгливо и, наконец, сказал: «Петр Георгиевич, ну в Вашем-то возрасте не понимать законов жизни. Ну как Вы представляете себе, когда пишете эту бумагу, что я, получивший ее, буду делать? Я ведь ничего не понимаю в вашей авиационной промышленности, ей Богу. У меня нет никаких средств решить, куда она должна двигаться — в ту сторону, что предлагаете Вы, или в ту, которую выбрала коллегия министерства и утвердил Центральный комитет. Ведь поймите же, я-то всегда приму решение в их пользу. Так зачем же писать на мое имя эту бумагу? Посудите сами, кому я должен поверить — Вам, уволенному с должности человеку, который вообще уже то ли существует, то ли нет, или министру авиационной промышленности. Неужто Вы не понимаете, что я всегда встану на его сторону, Петр Георгиевич? Так что Вы обременяете ЦК партии совершенно ненужными писаниями, тем более, что они ведь опасны». Вот на этом, собственно, и закончилась их беседа.
То, что отец рассказывал обо всех этих событиях, запомнилось мне на всю жизнь; я передаю это сейчас точно так, как говорил он, со всеми деталями. Эта коммуникативная ситуация будет, наверное, стоять в моей памяти всегда, пока я жив.
Но я ведь ее не понимал, так же как не понимал ее и мой отец, опять же в силу идеализма, т.е. господства идеальных представлений над реальной мыследеятельностью. То, о чем я вам только что говорил, абсолютно точно проявляется и здесь. И на этом примере вырисовывается вторая сторона отношений между чистым мышлением и деятельностью.
В общем отец пытался отстаивать свою позицию. Он не повинился в первом своем выступлении, и потом, в последние дни суда, на четвертый и пятый день, разные люди, те, с которыми он был связан раньше по работе, приходили, звонили, и каждый из них говорил только одно, пространнее или короче, что они его не понимают и хотят выяснить, на кого он оставляет семью, детей и чего он хочет добиться, когда картина совершенно ясна. Каждый из них советовал ему сказать — а у него была еще возможность: в конце он должен был ответить, признает он себя виновным или не признает, — что он признает себя виновным. В противном случае, говорили они, ты исчезнешь, тебя больше не будет и твои дети останутся сиротами, а жена вдовой.
Его вызвал секретарь райкома партии (а отец был членом бюро райкома партии), человек, который к нему в общем-то здорово относился, и сказал ему то же самое. Его вызвал к себе Дементьев и сказал: «Петр Георгиевич, не валяй дурака. Чем раньше ты признаешь себя виновным, тем будет лучше». Это было очень мощное давление, т.е. буквально все говорили одно и то же.
И на вопрос, признает ли он себя виновным или нет, отец сказал, что признает.
Ну надо сказать, что все они сдержали свои обещания. Им важно было одно — сломить. Так, как это сейчас описывает Ефремов, описывают в теоретических работах и в воспоминаниях разного рода. Задача состояла не в том, чтобы его физически уничтожить, а в том, чтобы утвердить принцип централизованной иерархии, необходимость беспрекословного выполнения решений вышестоящих организаций. И «суд чести» устраивался именно для того, чтобы продемонстрировать, что ни один человек не может устоять. И когда это происходило и фиксировалось таким образом, то дальнейшее в общем-то уже никого не интересовало, и там многое зависело от чьей-то поддержки, какой-либо случайности и т.д.
Отец отделался сравнительно легко: его все-таки не исключили из партии, хотя грозились; на бюро райкома, членом которого он был до этого, дали лишь строгий выговор. Сначала лишили его всех побрякушек — орденов, медалей, государственной премии и т.д., а потом, при решении этого вопроса где-то на последних инстанциях, и их вернули.
Опять же, по своему упрямству, он эти восемь месяцев искал место работы в авиационной промышленности, где он знал все заводы, знал всех людей; он считал себя куратором этой промышленности и винтиком ее. Пока ему опять же не объяснили где-то, что есть приказ Хруничева не брать его никуда, кроме как на ставку 900 рублей. Это было очень мало, (ставка инженера его уровня была 2500 рублей), кормить семью на эти деньги он не мог, поэтому отец в какой-то момент, после восьми месяцев шатаний, махнул рукой и пошел на строительство университета на Ленинских горах, где его восстановили, в очень маленьких, правда, чинах…
Университет строился системой МВД, и он пошел к своему знакомому замминистра внутренних дел, который его в три минуты устроил. Так он и работал на этом строительстве, потом еще где-то в этом же Управлении…
Но, фактически, он был всем этим сломлен. Сломлен, поскольку вся жизнь и работа в системе превратили его в винтик государственной машины, и свое личностное существование он мыслил только в качестве винтика этой машины. Он настолько стал ее частичкой, элементом, что у него не осталось ничего личностного. И поэтому он в принципе не мог восстановиться: всякая неудача в продвижении по социальной лестнице означала для него конец.
Тут выяснилось, что он всю свою жизнь был совершенно неадаптивным человеком. Например, за строительство комплекса куйбышевских авиазаводов ему дали сталинскую премию и предложили степень кандидата наук, а ему показалось, что степень кандидата это мало, и он попросил степень доктора. Ему ответили, что этого сделать нельзя. Тогда он посчитал, что быть кандидатом неразумно. И вот теперь, в 1948-м году он рвал на себе волосы, потому что, имей он степень кандидата технических наук, он пошел бы преподавать в авиационный институт и получал бы свои 3000 рублей — столько платили кандидату наук, а без этой степени, он при всех своих регалиях и прошлой славе мог работать только ассистентом и получать 1250 рублей, что было явно мало, да и несолидно.
Вот такого рода странные обстоятельства, свидетельствующие о непонимании ситуации, и составляли бытовую часть моего осмысления мира и жизни в те годы. К тому же все время проводились параллели с другими людьми, которые были в этом смысле куда умнее. Скажем, директор (вначале он назывался начальником) Центрального авиамоторного института Поляковский, который жил рядом с нами и начинал вроде бы точно так же, как отец, — он стал сначала кандидатом, потом доктором технических наук, и когда у него возникли неприятности, что было в общем закономерным явлением в жизни всех этих людей, он пошел профессором в МАИ, где спокойно работал, жил и кончил свои дни.
Но отец-то, пока работал, этого не понимал, и вот теперь он все время обсуждал эту проблему: что обеспечивает человеку устойчивость? Она стала одной из актуальных в те годы в жизни нашей семьи и составляла то самое социальное содержание.
Я извлек из истории отца два принципа, которые и проверял дальше на своей жизни.
Первый принцип: нельзя быть частичным производителем, надо искать такую область деятельности, где возможно быть целостным и все, что необходимо для работы, для творчества, для деятельного существования, всегда может быть унесено с собой. Короче говоря, я понял, что существование человека как действующей личности не должно быть связано с местом, с должностью, которую этот человек занимает. Чтобы быть личностью, надо быть свободным. Это я понял очень четко… И чем дальше двигалась жизнь, тем больше я в этой идее укреплялся.
И второе, что я понял тогда: вступая в борьбу, надо всегда предельно четко и до конца рассчитывать все возможные альтернативы и четко определять те границы, до которых ты способен или хочешь идти. Я понял, что всякого рода непоследовательность сохраняет человеку жизнь, но лишает его самодостаточности и разрушает его личность.
Наконец, в третьих, — наверное, надо все-таки говорить о трех принципах, а не о двух, — я тогда очень хорошо прочувствовал и продумал ситуацию разговора отца с Кузнецовым. Я понял: что бы и когда бы со мной ни происходило, я никогда не буду обращаться за помощью к людям вышестоящим — за исключением тех случаев, когда их решение будет зависеть от политического расклада, т.е. за исключением тех случаев, когда я буду представлять определенную действующую группу, определенную социальную или политическую силу. Никогда не надо обращаться ради собственного спасения или утверждения какой-то истины, ибо эта истина не существует для людей, определенного социального круга.
Форма разговора Кузнецова с отцом оказалась очень впечатляющей для меня и предельно убедительной. Я настолько понял его логику, мотивы его речи, что это стало как бы моим личным опытом… Я понял, что здесь возможны только личные отношения и обращение к личности, но никогда не к должностному лицу.
Но опять-таки — что все это значит? Ведь когда я говорю «понял» — это слово пока что. Вопрос в том, насколько это «понял» может быть реализовано. А углубление понимания теснейшим образом связано с попытками реализации и с опытом такой реализации. Мне предстояло получить такой опыт уже в самое ближайшее время.
Учеба на третьем курсе связана с тремя существенными обстоятельствами.
Первое — я не мог жить вне общественной работы, а вести, как прежде, общественную работу на факультете мне не разрешали. И вот однажды я был вызван в спортклуб МГУ. Был там такой однорукий, Вася Хачатуров, участник войны, с экономического факультета, он играл в волейбол со своей одной рукой за экономфак, был председателем спортивного бюро своего факультета, а я ходил на лыжах, и вообще крутился в спортзале — играл в волейбол, баскетбол, бегал. Он вызвал меня к себе:
— Не хочешь поработать в спортклубе? Мне предлагают быть председателем, а ты будешь отличнейшим заместителем по оргработе.
— Давай!
Это было событие, которое во многом решило мою дальнейшую судьбу. Трудно такое предположить, но это решение во многом меня спасло.
Другой момент. После второго курса у нас должно было быть распределение, и меня направили на отделение атомной физики. К сожалению, у меня не было никаких дефектов в анкете. Я был такой проверенный, советский, и родители мои были тоже такие проверенные… На нашем курсе из четырехсот пятидесяти человек это, как выяснилось, было случаем достаточно редким. Когда начали проверять, оказалось, что многие студенты что-то скрывают: одни — одно, другие — другое, в общем, «инвалидов» оказалось страшно много. Пока речь шла о простых анкетах, это не проверяли, но когда нас попросили в начале учебного года сдать анкеты на восьми страницах каждая, не считая автобиографии, где нужно было указать бабушек, дедушек и тому подобное, оказалось, что набрать на это отделение достаточно людей, которые могли бы работать в засекреченных учреждениях, практически невозможно.
Я мечтал быть теоретиком и работать в области теоретической физики. В то время мне очень импонировал профессор Власов. Он занимался теоретическим анализом плазмы, и я попробовал наладить контакты с ним.
У нас с ним были довольно сложные отношения. Он, с одной стороны, признавал во мне какую-то рабочую силу, а с другой — я ему казался каким-то малопонятным и чуждым. Он, оказывается, отчим Игоря Семенова, и уже много лет спустя, возвращаясь из Горького, я от Игоря узнал, так сказать, другую сторону моих отношений с профессором Власовым. Игорь мне рассказал о той опасливости, с которой относился ко мне Власов; он точно так же, как и другие, никак не мог понять, чем я, собственно, живу и чем дышу.
Как бы там ни было, у нас с ним налаживались какие-то отношения, но меня направили на отделение атомной физики. Я написал заявление, что я там работать не буду, поскольку собираюсь заниматься философией естествознания и занимаюсь теоретической физикой только для того, чтобы получить необходимые основы для будущих занятий философией. Я ходил к Скобельцыну, который тогда заведовал приемом на это отделение, беседовал с Блохинцевым, который несколько раз уговаривал меня быть тем же самым теоретическим физиком, только в области ядра. Я попытался ходить на занятия и на общем отделении, и на ядерном, но скоро понял, что совместить то и другое невозможно.
И тогда передо мною встал вопрос: что же я решу и на что я готов идти?
Я себе сказал, что атомным физиком не буду никогда, чего бы мне это ни стоило. Махнул рукой и стал ходить на теоретическую физику, сдавать общий практикум, делать работу по этой программе, хотя числился на отделении атомной физики. И тогда перед руководством встала сложная проблема: что же со мной делать?
Вроде бы это распределение было добровольным: люди писали, куда они хотят пойти. Я не был здесь упрям. Мне говорили
— Мы не можем принять Вас на теоретическую физику.
— Пожалуйста. Давайте на теплофизику.
— Мы не можем принять Вас на теплофизику, там все занято.
— Давайте на геофизику, где не все занято.
— Нет, мы можем вас направить только на атомную физику.
Но это было уже принудительное распределение, вроде бы юридически незаконное. С другой стороны, выпустить меня — значит выпустить всех остальных нежелающих, а там недобор. В общем, получилась какая-то сложная ситуация. Скобельцын не мог ответить резко, поэтому он в присутствии еще двух человек и декана факультета Соколова сказал мне, что, мол, меня постараются перевести обратно с атомной физики на теоретическую физику. Я его спросил в лоб:
— Когда?
— Ну где-нибудь в апреле.
— Спасибо, — сказал я и продолжал посещать занятия на отделении теорфизики.
Но Скобельцын-то думал иначе, он считал, что если я буду до апреля заниматься на отделении ядерной физики, то переводить меня потом будет уже нельзя, и поэтому он скажет: «Я хотел, но вы же видите разницу в программах».
И так мы с ним, довольные нашим обоюдным соглашением, продолжали вести каждый свою политику, не обращая внимания на то, что ситуация все более запутывается. Меня время от времени вызывали на старостат или в учебную часть, где я говорил, что, поскольку профессор Скобельцын в присутствии декана Соколова обещал меня перевести в апреле на теорфизику, я и выполняю программу по теорфизике, чтобы быть готовым, и продолжал ходить на теорфизику и получать там свои зачеты, экзамены и т.д.
И наконец, я впервые реализовал свою idee fixe — стал отличником. До этого у меня происходили какие-то срывы: то я «тройку» получу по матанализу, то по аналитической геометрии. На втором курсе в первом семестре я вообще не получал стипендии, поскольку вообразил, что вместо общего курса электротехники буду сдавать электродинамику, все время учил эту самую электродинамику, и когда пришел сдавать электротехнику, то оказалось, что не знаю, как устроен аккумулятор. Я знаю, как распространяется поле в волноводе и вообще, что такое волноводы, но не знаю, как устроен аккумулятор. Я получил «пару» по общей физике и остался без стипендии.
Но тут я, наконец, реализовал эту свою идею, стал круглым отличником. Получил гигантскую стипендию, поскольку мне платили по атомному отделению, и это оказалось что-то около 780 рублей. Это были для меня гигантские деньги, Коля. Это, наверное, раза в два больше, чем Ваша нынешняя зарплата, поскольку были другие цены. В общем, я был один из самых богатых и счастливых людей в мире. Я работал в правлении спортклуба МГУ, строил спортплощадки, организовывал работу, вообще жил очень здорово и полнокровно.
Тогда же я познакомился с Натальей Мостовенко, которая тоже была заместителем председателя в спортклубе, у нас с ней начался роман. Он потом закончился тем, что мы поженились и родили дочку.
Все это было прекрасно до того момента, когда Скобельцын, не набравший необходимого количества людей, сказал, что ошибся и не может отпустить меня на теорфизику и что я должен работать на отделении атомной физики. А я сказал, что никогда не буду работать на отделении атомной физики. Вот тогда меня начали исключать из комсомола.
И снова я прошел по всей этой линии. Меня вызвали на факультетское бюро и исключили там. В этот раз группа уже была на моей стороне и пыталась ходатайствовать, чтобы меня оставили и дали мне только выговор. Но это ничему не помогло, меня исключили на факультетском уровне из комсомола и исключили из университета без права поступления в высшие учебные заведения страны.
Вот этим закончилась эта история — или закончилась бы… Я не знаю, как дальше продолжалась бы моя жизнь, если бы я к этому времени уже не понял хорошо, что означает принцип личных связей. Тогда, в 1949-м году, весной этого года, я уже знал, что такое личные отношения. Поэтому случившееся меня даже не очень испугало.
Дело в том, что по роду своих занятий в качестве заместителя председателя спортклуба МГУ, я постоянно встречался с первым проректором МГУ, с фактическим хозяином университета — Григорием Даниловичем Вовченко, или, как его звали тогда в просторечии студенты, ГД, что означало «Гришка-дурак». Я постоянно контактировал с Вовченко, он очень здорово ко мне относился, просто по-человечески. Поэтому я был очень удивлен, когда, придя однажды на физфак, узнал, что уже все решено и есть приказ, подписанный Вовченко, об исключении меня из университета без права поступления в высшие учебные заведения. Я побежал к нему:
— Григорий Данилович, такой приказ…
— Как так? Этого не может быть.
— Да, вот…
— Вот манера — подписывать приказы, не читая их… Может и подвести. Но ничего, ты не волнуйся, это дело поправимое. Мы издаем приказы, мы их и отменяем. Иди ко мне на кафедру. Будешь заниматься химфизикой или физхимией, если захочешь. Ты знаешь математику. Физик-теоретик — это же находка, клад для химии. Представляешь, вот тебе два года остается, чтобы закончить. Ты в это время уже сделаешь кандидатскую, через год мы ее защитим. Еще два года — чтобы докторскую. В двадцать восемь лет ты — членкор.
Я сказал:
— Нет.
— А куда же ты хочешь?
— На философский факультет.
Он посмотрел на меня, как на самого последнего дурака. Потом сказал:
— Иди, закрой дверь.
Я проверил, дверь была закрыта.
— Садись сюда ближе. Ты знаешь, что такое философский факультет? Это же помойная яма. Ты там задохнешься.
— Хочу на философский факультет
Он снова повторил свое предложение и сказал:
— Я же тебе предлагаю зеленую улицу, ни у кого не будет такой дороги. Нам вот так нужны знающие физики-теоретики, которые бы занялись химическими процессами. Да тебе цены не будет, ты пойми это. Ты будешь у меня на кафедре, работать при мне, у тебя будет полная свобода. Если б я кому-то это сказал, так он бы на коленях здесь ползал, благодарил бы. А ты говоришь «нет» и собираешься идти в это страшное заведение, где тебя… Ты же там и помыслить не сможешь… Первое, что ты скажешь, навлечет на тебя беду… И я не смогу тебя спасти.
— Я хочу на философский факультет.
Тогда он разозлился и сказал:
— Помни, вот придешь, будешь на коленях ползать, просить спасти тебя — я ничего не сделаю.
— Хочу на философский факультет.
— Готовь приказ, но считай, что больше я тебя не знаю.
И таким образом, в отмену того приказа об отчислении без права поступления в высшие учебные заведения страны появился другой приказ под тем же номером о переводе меня на второй курс философского факультета МГУ с досдачей разницы в учебных предметах за первый курс до первого октября.
Получив этот приказ, я побежал на философский факультет и встретился впервые лицом к лицу с только что назначенным замдекана философского факультета Анатолием Даниловичем Косичевым. Он просмотрел мое дело и сказал:
— Мы на философский факультет исключенных из комсомола или имеющих выговор не принимаем.
Я его попросил написать это на приказе проректора, который я ему принес. Он на секундочку задумался, а потом сказал:
— Не буду.
— Ну а если не будете, то о чем мы разговариваем? Я же просто принес приказ. Это мог сделать курьер. Вы подшейте его к делу, а потом можно и не выполнять.
Он задумался и сказал:
— Да-а-а.
Потом поглядел на меня пристально и сказал:
— А как Вам это удалось?
— Да вот так вот, удалось.
— А-а-а. Ну, ладно. Если у Вас будут какие трудности, заходите, я всегда помогу.
Я ушел.
Григорий Данилович Вовченко забыл только написать одну вещь: «со стипендией». Так у меня возникла очень сложная проблема. Мне-то позарез нужна была стипендия, поскольку я уже был женат и знал, что у меня будет ребенок.
Я был вынужден долго и нудно ходить по университетским инстанциям, добиваясь этой стипендии. Говорили мне так:
— Поскольку вы уже учились и на первом, и на втором, и на третьем курсе, то вы сможете получать стипендию, только когда перейдете на четвертый курс. Вот тогда вам будут платить стипендию.
Но так как мне это очень не нравилось, я отвечал:
— Всякий студент, если он зачислен, имеет право на стипендию. Таков закон.
— Так почему же Вовченко этого не написал — что со стипендией?
— Ну не написал. И что?
И вот в этих блужданиях я попал к главному юристу университета Тумаркину, который сначала сказал мне, что невозможно мне получить стипендию, а потом предложил все-таки написать заявление. И когда он услышал мою фамилию (а он был слепой), он аж подскочил на стуле и начал пытать меня, кто мой отец. Выяснилось, что он мальчишкой выносил газеты из подпольной типографии, которая находилась в микробиологической лаборатории моего дядьки в Воронеже. Немного подумав, он сказал: «Вообще-то говоря, стипендия тебе не полагается. Но я ее сделаю, а для этого надо поступить очень просто: надо собрать резолюции у тех, кто за стипендию, а у тех, кто против, резолюций не брать». И я обошел всех, кто был «за» — их я уже знал в этом хождении. А он заготовил новую бумагу, где написал такое решение, что меня, мол, не имели права зачислять на второй курс, но поскольку я уже зачислен и решение принято, то я имею право на получение стипендии. Так я ее и получил.
Ну а дальше была очень любопытная история с прохождением разных комсомольских инстанций. Дело в том, что я был исключен, но мне вовсе не хотелось выбывать или быть исключенным из комсомола. Тем более, что ситуация становилась все сложнее и сложнее с каждым годом, даже реально с каждым месяцем. Поэтому передо мной встала проблема, как остаться.
Но решение Вовченко кардинальным образом меняло всю ситуацию: я был просто переведен на философский факультет, и поэтому каждая следующая инстанция меняла свое решение. И когда я проходил райком, то, по-моему, я отделался выговором с занесение в личное дело — и все.
Вот так я попал на философский факультет МГУ. Был сентябрь 1949 года.
___________
Конфликтология и конфликты