29 августа 1981 г.
Итак, я познакомился с Александром Зиновьевым весной 1952 года благодаря довольно анекдотичной истории… Я ее рассказывал в конце прошлой нашей встречи…
Это была наша первая беседа. Мы говорили о разном — о Гегеле, о Марксе… Я для себя отметил, что это достаточно умный человек, нетривиального мышления. И с этим мы расстались. Он закончил свою работу, а я избежал опасности очередного «протаскивания» в стенгазете.
Настоящая встреча, после которой на пять лет установилась наша дружба и началась, можно сказать, совместная жизнь, произошла осенью 1952 года, где-то в середине или в конце октября месяца. Мы снова встретились в комнате комсомольского бюро, где он как обычно рисовал карикатуры. Вокруг стола, где лежал лист ватмана, стояли несколько человек и горячо обсуждали проблемы логики «Капитала». Разговор этот продолжался где-то около часа. Зиновьев рисовал и вел дискуссию — в первую очередь со Смирновым. Был такой аспирант на философском факультете, может быть, на год старше Зиновьева, может быть, его однокурсник. У них были практически одинаковые темы: логика «Капитала», диалектика в «Капитале», метод восхождения от абстрактного к конкретному в «Капитале».
Это в то время были излюбленные темы студентов и аспирантов философского факультета, особенно тех, кто пытался заниматься философией более серьезно, чем было вообще принято на факультете. На эти темы выходили все, кто искал какую-то реальную область обсуждения — вне прямого давления идеологии. И Зиновьев уже с середины четвертого курса, а может быть, и несколько раньше, занимался логикой «Капитала» и считался — он был тогда аспирантом второго года обучения — одним из крупнейших специалистов по этой части на факультете.
Сейчас, когда прошло тридцать лет со времени нашего знакомства, мне не так просто рассказывать и воспроизводить ту ситуацию, эмоциональную, идейную, человеческую, которая существовала в 1952 году. В особенности потому, что за эти тридцать лет я многое передумал и вижу и представляю себе все это в ином плане, совсем иначе, чем виделось мне тогда. У меня изменилось отношение к самому Зиновьеву, изменилась и оценка его деятельности. Хотя я хорошо эмоционально помню и мою тогдашнюю ситуацию, и наши встречи, и все то, что развертывалось потом на протяжении пяти лет. Вроде бы все остается в памяти достаточно свежим и может воспроизводиться так, как это было тогда, и сейчас получить объяснение, соответствующее той ситуации. Но кто может гарантировать здесь адекватность или точность? Точность воспоминаний, точность оценок и т.д.?
Потому я буду стараться, зная об этой опасности, отделять то, что мне кажется реальным для той ситуации, от того, что представляется мне сейчас при ретроспективной оценке всех этих событий.
Эта встреча сыграла, конечно, огромную роль в моей жизни и во всем дальнейшем развитии. Прежде всего, потому, и об этом я уже говорил раньше, что к этому времени я, хотя и встроился в факультетскую жизнь, но, может быть, острее, чем раньше, ощущал свое полнейшее одиночество. Я ни с кем не мог обсуждать то, что занимало тогда мой ум, я не мог вообще делиться ни с кем впечатлениями о том мире, в котором мы живем, так сказать, своими открытиями, прозрениями, своими представлениями. Я даже не мог обсуждать какие-то мелкие повседневные события факультетской жизни, потому что это всегда приводило к странным последствиям и вообще ставило меня всегда на грань существования на факультете. Я уже говорил раньше, что я в тот период вообще находился на грани самоубийства, поскольку не видел никакого выхода из моей ситуации.
Зиновьев был тем первым человеком, который понимал все или почти все из того, что я говорил. Более того, наши мировоззрения и наши виденья, как тогда мне казалось, были чуть ли не тождественными. Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что это была иллюзия: мы были очень разными. Собственно говоря, то, что мы разные, чувствовалось и тогда (я сейчас говорю именно о содержании видения, способах восприятия, оценках, суждениях о будущем), но тогда, после наших первых больших разговоров, о которых я скажу далее, мне показалось, что наши взгляды и представления буквально совпадают. Это был первый человек, с которым я рискнул разговаривать открыто обо всем, что меня волновало, может быть, даже о самом сокровенном — по одной простой причине, что он в отличие от других понимал все. И в какие бы тонкие вещи я ни вдавался, какие бы оттенки мысли ни начинал обсуждать, он моментально подхватывал это и мог дополнить, добавить, развить. И то же самое происходило с тем, что говорил мне он.
Таким образом, в нем я впервые нашел то, что и в литературе, и в обиходе называется «родственной душой». Я нашел в нем родственную душу — и одно это уже было большим счастьем. И тут нет разницы между тем, нашел я на самом деле или думал, что нашел.
И безусловно, в общении с ним за эти пять лет, с 1952 по 1957 год, и в общении с двумя другими членами нашего исходного кружка — Борисом Грушиным и Мерабом Мамардашвили — я действительно сформировался на всю дальнейшую жизнь именно таким, каков я есть.
Больше того, я думаю сейчас, что мне удалось попасть в лучшую компанию, какая только была возможна тогда на философском факультете и вообще, может быть, в МГУ и в Москве. Потому что вся последующая история в общем-то обнаружила, что более сильных и значительных людей в то время, по-видимому, не было, во всяком случае никто не смог проявиться более рельефно и значимо. Я и сейчас, когда перечисляю людей, вышедших с философского факультета и вообще из МГУ в те годы и на протяжении, скажем, двадцатилетия 50-60-х годов, может быть, первой половины 70-х, я и сейчас не нахожу других имен, которые, на мой взгляд, были бы столь же значимыми для развития всего цикла гуманитарных, социальных, философских наук в нашей стране.
Потому я и сейчас считаю, что мне повезло: это была компания людей, которая, может быть, наилучшим образом могла оформить все то, что во мне тогда зарождалось. Я фактически нашел наиболее благоприятную среду для своего развития как человека, как личности — развития того, что во мне тогда уже было.
Это не значит, что между нами не было различий. У каждого из нас было свое особое прошлое, у нас были свои устремления и тенденции — у всех разные, как показала дальнейшая жизнь. Я об этом еще скажу дальше, но при всем том вот этот наш кружок из четырех человек был тогда самое лучшее, что могло быть — из всех мыслимых условий и сред существования. Но я вернусь снова к ситуации октября 1952 года.
Это был очень сложный период в истории нашей страны. XIX съезд, потеря Сталиным в какой-то мере ведущей роли в партии, вынужденный уход с поста генерального секретаря, конфликт со старыми лидерами партии, попытка подобрать новое руководящее ядро — все это происходило на наших глазах, поскольку многие из тех, кого подбирали в новый состав высшего руководства, работали на философском факультете или были как-то связаны с ним. И хотя слухи тогда носили более узкий, более локальный характер, чем сейчас, и труднее распространялись, в общем, все мы хорошо знали (когда я говорю «все мы», я имею в виду всех рядовых студентов философского факультета), что происходят какие-то очень сложные события. Мы умели читать газеты, умели вылавливать информацию между строк.
С другой стороны, это было очень тяжелое время. Было очень плохо с продовольственными и промышленными товарами. Страна была, по сути дела, на грани, скажем мягко, многих и многих неприятностей. Вместе с тем назревали антиеврейские события, процесс врачей, и это тоже носилось в воздухе.
Как я уже говорил, наиболее думающая часть студентов и аспирантов философского факультета старалась заниматься тогда проблематикой как можно более далекой от социально-политической, и поэтому почти все или многие из мыслящих студентов и аспирантов выбирали в качестве тем своих дипломных или диссертационных работ логические темы.
На третьем и четвертом курсах меня в первую очередь интересовали проблемы классообразования: как вообще создаются и складываются классы. И этот интерес для меня был не только теоретическим, но в каком-то смысле практическим. Я видел намечающийся процесс классообразования вокруг себя и хотел понять, как это происходило в истории. То же самое относилось и к «Капиталу» Маркса, который занимал меня с восьмого класса и который к тому времени я уже знал чуть ли не наизусть.
Но заниматься всем этим всерьез, отдавая себя целиком, было нельзя. Тут действовал невероятно важный и значимый принцип: области размышления и понимания должны были быть приведены в соответствие с реальными условиями существования и с возможностью действовать. И все мы интуитивно, может быть, чувствовали этот принцип очень остро, искали каждый для себя области какой-то творческой целенаправленной работы, которой можно было бы посвятить себя полностью.
Поэтому вовсе не случайно оказалось, что спор, возникший между Зиновьевым, Смирновым и Карпинским, который тоже там присутствовал, меня привлек. Сначала я минут 20-30 молча слушал, что они обсуждают. Потом бросил несколько замечаний, поддержанных Зиновьевым. Слово за слово, и мы начали обсуждать более тонкие темы, и примерно еще через 20-30 минут остальные участники дискуссии, мы это оба почувствовали, как бы отвалились. Они уже перестали понимать, что нас интересует. И тогда Зиновьев сказал, что вот он сейчас дорисует и мы с ним пойдем куда-нибудь и, может быть, выпьем. На что я ответил, что не пью. Он бросил свое привычное «жаль, но я быстро научу» или что-то в этом роде, закончил карикатуру, и мы с ним ушли, продолжая наш разговор по поводу «Капитала» и тех перспектив логического анализа и исследования, которые открывала эта книга. Разговор наш продолжался больше восьми часов кряду, и разошлись мы уже где-то в полпервого ночи на площади Свердлова, проходив при этом больше часа внутри самой станции метро из конца в конец, и разъехались только потому, что времени уже больше не было. Мы договорились встретиться с ним на следующий день и продолжить наши разговоры.
Я не знаю, почему так получилось — я к тому времени был уже достаточно осторожен и твердо знал, что разговаривать открыто с первым попавшимся человеком нельзя. Это само собой разумелось. Но, с другой стороны, я не мог не разговаривать, потерять возможность разговаривать с понимающим человеком, поэтому никакие законы осторожности здесь уже не действовали.
Мы обсуждали с ним буквально все. Оказалось, что почти по всем вопросам у нас с ним если не тождественные, то во всяком случае очень близкие взгляды. Мы оба отвергали практическую теорию марксизма. Нам обоим, как тогда казалось, было совершенно ясно, что представляет собой подлинный социализм. Причем (очень интересно, что это обсуждалось тогда же) мы оба считали, что социализм необорим и что это — система, которая будет существовать ну если не многие столетия, то во всяком случае многие и многие десятилетия.
Для меня основные структурные принципы социализма буквально впрямую накладывались на социальные, культурные, политические структуры средневековья. И это тоже составляло очень важное содержание единства нашего мировосприятия. Выяснилось, что мы совершенно одинаково с ним трактовали буржуазную эпоху — как эпоху переходную между устойчивыми социально-политическими и социально-культурными структурами средневековья и вот того будущего времени, которое надвигалось.
Тогда же выяснилось, что мы одинаково понимаем отношение между социализмом и традицией русского народа. Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, уровне культурного развития и т.д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И все это очень органично замыкалось общим пониманием принципа диктатуры, ее социально-организационных структур и т.д.
Это был первый случай, когда какой-то другой человек понимал, видел, знал все то, что понимал, видел, знал я. Так мне тогда казалось. Правда, при этом было и одно очень существенное различие. И вот теперь я понимаю, что оно было невероятно значимым для всей последующей истории, но я его отметил тогда же.
Это различие заключалось в том, что Зиновьев все понимал и воспринимал сквозь структуру настоящего. Он был на семь лет старше меня. Учился в ИФЛИ до войны. Служил в армии на Дальнем Востоке, потом участвовал в Великой отечественной войне: сначала в танковых частях, потом в авиации, закончил войну летчиком-штурмовиком. Ему было тридцать, мне было двадцать три — нас практически разделяла целая эпоха. Иначе говоря, он был тогда старше меня на самом деле раза в два. И все, что он обсуждал, у него было подкреплено опытом — опытом его собственной жизни.
У меня такого опыта жизни не было. Единственное, на чем я строил свое понимание окружающего, свое мировоззрение и миросозерцание, это знание истории. Историю, как выяснилось, Зиновьев знал плохо. А разговаривать нам было очень интересно, поскольку мы дополняли друг друга. Я обсуждал все в большом историческом контексте. Причем историю я понимал многопланово, потому что таковыми были мои ранние школьные книжки: скажем, работы Покровского с его большими историческими конструкциями сочетались с такими книгами, как «История XIX века» Лависса и Рамбо, книгой очень поверхностной, но дававшей большой конкретный исторический материал. Я в то время уже очень хорошо знал две классические работы Маркса «Классовая борьба во Франции 1840 года» и «Восемнадцатое Брюмера» и владел методом многопланового и многослойного исторического анализа. Все то, что развертывалось у нас в стране, я понимал и осознавал сквозь призму этих исторических аналогий.
Зиновьев, наоборот, работал на четком, ясном, глубоком видении самой окружающей жизни. Но при этих двух совершенно разных типах знания был момент — может быть, один из самых значимых тогда для меня моментов — буквально поразивший меня. Дело в том, что у каждого из нас был свой прогноз, и, как выяснилось, они совпали: мы оба считали, что Сталину осталось жить пять-шесть месяцев от силы и что в этой ситуации он должен умереть. Мы не знали как, но, по сути дела, тогда, в октябре 1952 года, мы уже думали вперед. Мы думали о том, что будет происходить после смерти Сталина, и это занимало нас обоих в очень большой мере.
Я начал говорить о нашем отношении к основной идее социализма. Помню — тогда, в первый же день, все время фигурировали два понятия: теория социализма и практика социализма. И обсуждался вопрос о соотношении их друг с другом. Но в марксизме была и другая очень значимая для нас сторона — это методология и логика, заложенная в «Капитале» в первую очередь, но и в других работах… А для меня эти другие работы точно так же были неимоверно значимыми — работы по макроистории, работы по микроистории, и все это для меня соединялось понятием «методология марксизма». Я тогда безгранично верил и считал, что ничего более мощного человеческий гений вообще не создавал.
Нельзя сказать, что Маркс был для меня непререкаемым авторитетом, — отнюдь. Больше того, я тогда уже очень четко понимал все дефекты и погрешности социологии Маркса и его социально-политического учения. Я, как мне тогда казалось, отчетливо видел все логические и методологические погрешности его социологических построений, и в частности — что для меня было очень важным — я очень хорошо понимал, что устранение буржуазных отношений эксплуатации отнюдь не устраняет отношений господства и подчинения между разными стратами, слоями и классами. Отсюда мой интерес к процессам классообразования, отсюда тематика моих занятий. Но к тому времени я уже очень четко понимал, что начинать надо не с этого, а именно с учения о методе.
Такое убеждение сложилось у меня уже в самом начале 1952 года, когда я обдумывал историю своей жизни на философском факультете и перспективы своей работы. Вот именно тогда, в начале 1952 года, я определял принципы моей дальнейшей жизни на длительную перспективу. И тогда я твердо решил, что основной областью моих занятий — на первое десятилетие во всяком случае, а может быть и на всю жизнь — должны стать логика и методология, образующие «горячую точку» в человеческой культуре и в мышлении.
Больше того, к тому времени, к лету 1952 года, у меня сформировалась идеология, очень близкая к той, которую потом через два десятилетия сформулировали братья Стругацкие, а именно: я представлял себя прогрессором в этом мире. Я считал (в тогдашних терминах), что Октябрьская революция начала огромную серию социальных экспериментов по переустройству мира, экспериментов, которые влекут за собой страдания для миллионов людей, может быть, их гибель, вообще перестройку всех социальных структур…
Но тогда я относился к происходящему как к естественноисторическому процессу, в который я вовлечен. И, определяя для себя, чем же, собственно говоря, можно здесь заниматься, я отвечал на этот вопрос — опять-таки для себя — очень резко: только логикой и методологией. И в этом был ключ к дальнейшему развитию. Сначала должны быть развиты средства человеческого мышления, а потом уже предметные, или объектные, знания, которые всегда суть следствие от метода и средств.
И вот в беседе с Александром Зиновьевым я и увидел близость, чуть ли не тождественность наших взглядов и представлений. Тогда же, в первый день нашей встречи, мы, наверное, половину времени говорили о логике, методологии, о перспективах их развития и о связях между ними. И для тогдашнего Зиновьева Маркс точно так же олицетворял собой величайшего мыслителя, и он точно так же, как и я тогда, был убежден, что методы, методы анализа сложных систем, в частности социально-экономических, деятельностных, были сильнее и мощнее всего развиты именно Марксом и в марксизме.
Я отклонюсь немного в сторону. Сейчас ходят в «народе» байки, что Зиновьев никогда не занимался «Капиталом», что он на самом деле на одной из пьянок подрядился дать его критику и что, якобы, как он это пишет в одной из своих пародийных книг, после этой пьянки он проснулся у меня в комнате, раскрыл глаза и увидел над собой, на полке, поставленные в ряд томики «Капитала» и «Критики политической экономии» — и вспомнил о своем вчерашнем обещании наконец прочитать все это. Повторяющие эту байку могут ведь и поверить в то, что так оно и было в действительности. Но к октябрю 1952 года, когда мы встретились во второй раз и впервые по-серьезному разговаривали, Зиновьев произвел на меня впечатление тем, что очень хорошо знал «Капитал», и, мало того, он имел свои собственные идеи по методу восхождения от абстрактного к конкретному, которые — я всегда так думал и продолжаю так же думать и сейчас — были совершенно новым словом в логике и методологии марксизма, и в этом отношении, как раз вот по этому узкому вопросу — опять-таки я здесь реагирую на распространившиеся в последнее время байки — он имел представления, намного опережавшие представления других людей, или, может быть, намного поднимавшиеся над представлениями других.
Но это я выяснил, понял позднее, а тогда основное, что я выделял и что меня подкупало, так это то, что он очень хорошо понимал все, о чем я начинал говорить, и даже если предположить, что то, что он говорил, и не было им продумано раньше, то оно во всяком случае находилось в зоне его ближайшего возможного развития, и поэтому он мог и реагировать, и подхватывать все то, что занимало меня, ну а мне казалось, что я могу обсуждать все то, что говорил он, и вроде бы достаточно хорошо его понимаю.
Я уже сказал, что я фиксировал различие опыта. Его опыт, практический опыт в первую очередь, был неизмеримо больше моего. И это меня покоряло и подкупало, но мое знание истории и различных ее коллизий было много богаче, чем у него, и этим мы дополняли друг друга…
Мы договорились встретиться на следующий день на факультете, и мы встретились, и продолжали наши разговоры, и никак не могли насытиться этим взаимопониманием. И с этого момента — по сути дела, с предыдущего дня — стала непрерывно расти моя любовь к нему.
Вот сейчас, обдумывая весь тот период, я могу сказать, что я полюбил его и любил тогда в первую очередь «мыслительно», т.е. я его любил как со-мыслителя, как человека, который мыслит адекватно моим способам мышления. Я думаю, что в силу предшествующего достаточно долгого духовного одиночества мое стремление найти собеседника и «родственную душу», опять же говоря этими банальными штампами, стало настолько сильным, что когда мы встретились и я почувствовал его интеллектуальную силу и созвучность наших представлений, то уже одно это было достаточным основанием, чтобы я его полюбил. И этот запас любви, который формировался раньше в условиях одиночества, он естественно должен был вырасти и найти какой-то выход. И поэтому вполне возможно, — я так думаю сейчас — мое отношение было обременительным для него. Может быть…
Следующей очень важной вехой в развитии наших отношений с Александром Зиновьевым была защита моей дипломной работы — в апреле 1953 года. Я называю это важной вехой, поскольку именно тогда мы сорганизовались для того, чтобы совершить определенное социальное действие. Пустяковое на самом деле — обеспечить мою защиту, но на пути развития Московского методологического кружка — в его первой форме, как содружества четырех человек — это был очень важный эпизод, по сути дела, конституировавший саму группу.
До того времени мы регулярно встречались с Зиновьевым, но нельзя сказать, чтобы очень часто. Я был занят работой над дипломным исследованием, и работа эта была очень напряженной, было много событий довольно сложного характера, я работал одновременно преподавателем в школе, у меня была семья… В общем много чего разного было по разным линиям, но раз в неделю мы обязательно виделись и обсуждали наши проблемы.
В тот период наши беседы не имели рабочего характера. Это было скорее продолжение мировоззренческих разговоров и взаимное обогащение друг друга представлениями, понятиями из самых различных областей и сфер. Как правило, мы встречались в дни, когда у меня не было школьных занятий, либо в первой, либо во второй половине дня, и устраивали длительные прогулки по московским улицам или бульварам в течение трех-четырех часов, во время которых и обсуждали самые различные темы.
Моя дипломная работа — она для меня определилась, как я уже говорил, где-то весной 1952 года — была посвящена развитию естественнонаучных понятий. Я тогда учился в группе философии естествознания, (а еще была группа гуманитарных, социальных наук), но меня интересовали взаимоотношения между гуманитарными и социальными науками, с одной стороны, и естественными науками — с другой. И первый вопрос, который меня здесь занимал, это процессы и механизмы образования научных понятий в этих двух областях. У меня была намечена небольшая программа подобных исследований на пять-восемь лет.
Пока, на этом первом этапе, я прорабатывал в основном понятия из физики и химии, вел сравнительное изучение истории физики и химии (у меня сохранилось огромное количество папок с выписками из разных работ и с набросками маленьких историй развития тех или иных понятий). Основных категориальных понятий, которые меня тогда занимали, было, наверное, три или четыре десятка.
Иногда я начинал рассказывать Зиновьеву о том, над чем я думаю в этой области, но его, как правило, это мало интересовало, и он быстро свертывал обсуждение, переходя на что-то другое.
Я познакомился с его женой, Тамарой Филатьевой, она работала в «Комсомольской правде». Зиновьев вторично познакомил меня с Грушиным. Вторично — потому что мы с Борисом Грушиным были хорошо знакомы по работе в спорткомитете. Он был председателем спортсовета факультета (потом я сменил его на этом посту). Поэтому «внешне» мы хорошо знали друг друга, но я совсем не знал его как логика и исследователя. Тем более, что в тот год он основную часть своего времени проводил в вузкоме университета, членом которого он был, и практически не появлялся на факультете: это был первый год его аспирантуры.
Изредка мы встречались и тогда же, где-то в начале 1953 года, начали обсуждать интересовавшие его темы соотношения логического и исторического и методов исторического исследования. Тема эта меня очень интересовала, я хотел обсуждать ее, но Борис был очень занят, и поэтому нам это редко удавалось.
Я в то время был уже хорошо знаком и с Мерабом Мамардашвили, но опять-таки совсем не как с мыслителем, а как с игроком сборной факультета по баскетболу. И поскольку я-то был председателем спортсовета факультета, тренировал женскую сборную команду по баскетболу и «болел» за выступления нашей факультетской команды, Мераб как игрок меня очень не устраивал. Я считал его однообразным и непластичным в действиях и, по-видимому, я так понимаю, изрядно надоел ему, читая нотации о том, как надо правильно играть в баскетбол. Как всякий настоящий грузин, он считал, наверное, что играет в баскетбол наилучшим образом и то, что он не в сборной Союза, это пока просто недоразумение, и уж заведомо никто не мог давать ему вообще никаких советов, а тем более, как надо играть в баскетбол.
Так вот, Мераба я очень хорошо знал именно как игрока сборной команды факультета по баскетболу, и у нас были в связи с этим контакты и даже иногда столкновения, но все это совершенно не распространялось на другие области отношений. То, что он может обсуждать какие-то серьезные вопросы и размышлять по поводу серьезных тем, стало для меня открытием год спустя. Правда, наверное, это скорее говорит о моем способе жизни на факультете, чем о Мерабе. Я мало что знал и вообще был вне тех связей, которые складываются в общежитии на Стромынке в постоянных контактах студентов друг с другом, поскольку жил вне этого, занятый своими темами, и беседы с Зиновьевым были для меня, по сути дела, единственным окном в человеческий мир. Хотя при этом у меня было огромное количество встреч, но по побочным линиям: и в университете в целом, и на самом факультете я знал практически всех, но только с одной определенной стороны — как спортсменов, — не вникая вглубь интересов людей, их жизни и т.д.
Во многих отношениях конец 1952 и начало 1953 годов были для меня очень трудными: я буквально чудом избежал ареста. Ибо последствия разных историй, из которых мне удавалось счастливо выкручиваться в предшествующие годы, постепенно суммировались, и к ноябрю 1952 года на факультете уже сложилась ситуация, которая грозила стать для меня последней, о чем я вам уже рассказывал. Теперь я кое-что напомню.
К этому времени у меня были достаточно хорошие отношения в группе, я пользовался и уважением, и авторитетом. Где-то в ноябре 1952 года меня позвали в пивной бар, уговорили пойти, несмотря на мои протесты, и там ребята рассказали мне, что их вызывали в партбюро, потом к представителю ГБ, заставляли написать на меня заявление — либо о моей антисоветской деятельности, либо о невменяемости. Долго размышляя над тем, что же делать, они решили, что лучше написать, что я психически неполноценный, что будет лучше, если меня отправят в психиатрическую лечебницу, нежели посадят в тюрьму.
Там, в этом пивном баре (он находился там, где сейчас находится «Детский мир», — знаменитый московский пивной бар, хорошо оборудованный, известный еще с дореволюционных времен) у нас и происходил этот странный разговор. Говорилось о хорошем ко мне отношении, что лично против меня никто ничего не имеет, но вот ситуация вынуждает так действовать, и поэтому они выбрали самый лучший для меня, самый легкий путь. А я вроде бы вынужден был ребят утешать, говорить, чтобы они не переживали и не нервничали, поскольку даже если я сейчас и сяду, то сидеть мне придется не так долго — полгода, максимум год, — и после этого я выйду. Они меня спрашивали, почему я так уверен, а я делал умный вид и говорил: «Вы, ребята, не беспокойтесь — все будет в порядке».
Пришел март — март 1953 года. На факультете через специально развешенные репродукторы регулярно сообщали о тяжелом состоянии товарища Сталина, о развитии его болезни. Народ толпился. В узких коридорах факультета стояли плотно, спина к спине, тяжело дышали. Потом спрашивали друг друга: ну как, выздоровеет или нет?
У меня было ощущение, похожее на состояние некоторых больных (я знаю это по рассказам), когда больной хорошо воспринимает окружающую ситуацию, но никак не включает себя в нее, т.е. существует как бы вне и помимо. Я четко понимал, что Сталин уже умер; иначе не было бы вообще никаких сообщений. Я понимал, что начинается совершенно новая часть или полоса истории советской России. Я был страшно доволен, что меня не успели забрать, что я и на этот раз проскочил. И я с любопытством вглядывался в это предстоящее будущее, непрерывно и очень напряженно думал о том, как изменится наша жизнь и что, собственно говоря, надо делать.
Но в тот момент еще не было ни кружка, ни компании, или товарищеского коллектива, который у нас сложился потом. События продолжали течь своим естественным, обыденным руслом. Было несколько человек, с которыми я тогда мог делиться своими впечатлениями и своими мыслями. Это был Зиновьев, это была моя первая жена Наташа Мостовенко, это был мой давнишний приятель с физфака Виталий Бернштейн. Я помню, как поразил Наташу, когда 4 или 5 марта рассказал ей, что будет происходить в ближайшие полтора года в нашей стране. Она долго не могла отделаться от гипноза этого впечатления: оказалось, что я рассказал ей все, буквально по месяцам, так, как оно потом реально и происходило. И потом, уже через годы, она спрашивала меня, откуда я все это знал, кто мне мог рассказать.
И точно так же я помню, что в день похорон Сталина мы сидели с Витькой Бернштейном в столовой Верховного Совета, куда мы обычно ходили обедать. На улице играли траурную музыку. И он спрашивал меня: а что же будет? И я в меру того, как я это понимал, рассказывал ему, что будет происходить и куда начнет двигаться советская страна. И он тогда тоже с большим удивлением глядел на меня и все повторял одно: это ж фантастика, это все-таки фантастика.
Я вспоминаю об этом потому, что для меня самого это была какая-то очень странная игра — чисто мыслительное построение. И я верил в свои конструкции ровно в такой же мере, в какой я в них абсолютно не верил. Игра — поскольку вот так надо было говорить, и мыслительно так вот оно и должно было происходить. Я сам не относился к своим словам всерьез, ибо в то время мое мышление в общем-то никогда не подкреплялось практикой. Практикой какого-то большого социального действия, практикой реализации каких-то проектов и т.д. Только близким мне людям, людям, которых я не боялся, я мог рассказывать свои фантазии. И если я при этом врал, то врал в общем-то как мальчишка, не боясь, что это будет воспринято как вранье. И то обстоятельство, что потом это мое «вранье» начинало осуществляться, и главное осуществляться с удивительной точностью, в дополнение к тому, что мы с Зиновьевым в октябре 1952 года тоже оказались правы в наших прогнозах и оценках, — вот все это заставило меня поверить в силу такой, чисто аналитической, предсказывающей мысли, в силу того теоретического представления, которое у меня сформировалось, и почувствовать его прогностическую действенность. Это было, может быть, более удивительным для меня самого, чем для всех остальных, и в дальнейшем заставило меня относиться к самому себе всерьез, потому что оказалось, что я могу выделывать такие вот вещи.
Для того чтобы передать это ощущение, его можно сравнить с тем, с теми ощущениями, которые описывают мистики разного рода: можно представить так, что это не я говорил, а через меня говорило что-то другое — мышление, или мысль. Я потом много раз ловил себя на этом феномене: когда я начинаю свою работу, докладываю или начинаю рассуждать, то часто не знаю, к чему я приду, хотя всегда прихожу, куда надо.
Вроде бы, это все получалось само собой. Что-то как будто вне меня существующее, вот то, что я трактовал как мышление, оно и говорило все это. И потому идея, что все мы лишь телефонные аппараты, подключенные к какой-то единой сети, через которую все и осуществляется, удивительным образом накладывалось на мои бытовые феноменальные ощущения.
— И в этих прогнозах не было ошибок?
А здесь же не действует понятие неточности, или ошибки, поскольку сам прогноз ведется в таких терминах… Ну я могу пояснить, что это значит. Тогда, в октябре, мы говорили, что Сталин будет жить всего пять-шесть месяцев. И было совершенно четкое понимание, оно даже было обговорено, что умрет ли он сам или его уберут — это не имеет значения, но вот он должен умереть, и должны наступить перемены.
А вот то, что я обсуждал в первые дни марта, касалось необходимости борьбы за власть, возможных претендентов на эту власть. Назвать их было очень нетрудно — все было совершенно очевидно. Были совершенно очевидными, действительно зримыми сроки этих перемен, и они совпадали в месяцах. Я мог обсуждать «взрывы», которые будут по частям происходить, и опять-таки они совпадали с точностью до полутора или двух месяцев.
Тогда же я совершенно отчетливо видел первый приступ оттепели. Примерно представлял себе, как и что будут делать люди, как они будут выступать. Я видел и понимал, что будет происходить в мире политики, философии и идеологии истории… Называл события и линии, по которым начнется критика сталинизма. Тогда же в разговорах октябрьского периода, я высказал Зиновьеву свою гипотезу — вроде бы в одной из своих книг он приводит ее с косвенной ссылкой на меня -гипотезу, объясняющую механизмы 1928, 1935, 1937, 1949, 1952-1953 годов, механизмы внутрипартийной борьбы, механизмы выдвижения и формирования страт в стране. И тогда же я говорил и был твердо убежден в том, что фактически ресурс достаточно грамотных людей, способных занимать руководящие посты, уже исчерпан, что партия на самом деле съела свою верхушку, и потому следующим важным шагом, который должен быть сделан в ближайшие два-три года, станет разоблачение этого механизма, для того чтобы он не мог повторяться, т.е. что партия должна создать какую-то ретроспективную версию всего того, что было, «повесить» все на Сталина и каким-то образом оградить себя от повторения подобного .
Вот это, наверное, было самым важным моментом в том плане, который бы я выделил, отвечая на Ваш вопрос. И, в частности, насколько я понимаю, это и на Зиновьева произвело впечатление, и этот момент он тогда отметил, запомнил.
Такого рода прогнозы и понимание того, что будет происходить, были теснейшим образом связаны с проблемой самоопределения, т.е. я обдумывал это всегда и постоянно с одним вопросом: а что это означает для меня и как я должен вести себя и действовать, чтобы моя жизнь и работа были осмысленными?
И тогда я снова и снова отвечал себе, что определение принципиальных линий остается прежним и что, как бы ни разворачивалась политическая ситуация, область моей работы лежит вне политики — она касается значительно более глубинных механизмов.
И вот в этом, наверное, и заключается самое большое принципиальное различие между Зиновьевым и мною — и в самооценке, в самопонимании, и в оценке всего того, что происходило. Конечно, на эти мои соображения уже накладывается продуманное за эти тридцать лет, но я фиксирую здесь то, что осознавалось и мыслилось мной, причем очень резко и принципиально, уже тогда.
Наверное, самое главное, что здесь должно быть выделено и что потом непрерывно подтверждалось и развивалось, это то, что я придавал чисто политическим и социально-классовым отношениям второстепенную роль по отношению к традициям и культуре жизни народа. И первую фазу всего этого гигантского социального и социокультурного эксперимента я понимал не в аспекте политических или социально-политических отношений, а прежде всего в аспекте разрушения и ломки всех традиционных форм культуры. И я был тогда твердо убежден, что путь к дальнейшему развитию России и людей России идет прежде всего через восстановление, или воссоздание культуры — новой культуры, ибо я понимал, что восстановление прежней культуры невозможно. Именно тогда, в 1952 году, я сформулировал для себя основной принцип, который определял всю дальнейшую мою жизнь и работу: для того чтобы Россия могла занять свое место в мире, нужно восстановить интеллигенцию России.
Смысл своей работы я видел в том, чтобы всячески, по всем линиям, во всех возможных формах способствовать восстановлению интеллигенции. И я для себя решил, что остальное, включая вариации, коллизии социально-политической жизни, никогда не должно меня интересовать и я никогда не должен выходить на уровень прямого участия в этом, что назначение и смысл моей работы, в том числе и как философа, как социального мыслителя, как логика и методолога, состоят лишь в развитии средств, методов, способов, форм мышления и что жизнь моя и работа должны заключаться в том, чтобы выискивать людей, способных осуществлять эту работу, и создавать условия для их жизни, для их развития. На это должны быть направлены все мои усилия, и этим же они вместе с тем и должны ограничиваться.
И вот здесь, наверное, требует обсуждения другой очень интересный вопрос, но уже обсуждения с точки зрения сегодняшнего дня. Я думаю, что огромное, принципиальное различие, которое уже тогда было между Зиновьевым и мною, состояло в том, что моя позиция была социально-стратово очень резко определена: если говорить в вульгарных социологических терминах, я был сыном своего класса, класса партийных работников. И не только. У меня было прошлое — прошлое, которым я гордился; причем это было не просто советское прошлое, а прошлое, захватывавшее… ну, по крайней мере три-четыре известных мне поколения. Прошлое и моего отца, и моей матери, которое обязывало меня вести себя определенным образом. Вместе с тем это прошлое, которое я понимал как прошлое русской интеллигенции, создавало для меня очень ясную перспективу будущего.
И вот то, как я себя тогда, в 1952 году, мыслил, как я понимал смысл своей жизни и работы, не изменилось у меня до сих пор. Я, действительно, до сих пор себя мыслю идеологом интеллигенции, идеологом, если можно так сказать, собственно культурной, культурологической, культуротехнической работы. И в этом смысле моя позиция является сугубо элитарной.
Мне тогда уже, в 1952 году, казались бессмысленными демократические установки русской интеллигенции — установки, которые выражались в слезах по поводу жизни народа, условий его существования, в заботах и стонах о народе. Я тогда же, в 1952 году, сформулировал принцип, которого придерживаюсь и сейчас. Каждый должен заботиться о себе, в первую очередь о себе как о культурной личности, и в этом состоят его обязанности, его обязательства перед людьми, каждый отвечает за свое личное поведение: не быть подлым, не приспосабливаться к условиям жизни, наоборот, постоянно сохранять неколебимыми принципы и позицию, бороться за сохранение принципиальности в любой ситуации. В этом и состоит, собственно говоря, социально-стратовая позиция.
Я полагал и полагаю сейчас, что как бы ни менялись социально-политические условия, человек может оставаться интеллигентом, мыслителем. Интеллигент обязан оставаться мыслителем: в этом его социокультурное назначение, его обязанность в обществе. Интеллигент всегда обязан обществу, и его обязанность состоит в том, чтобы понимать, познавать и строить новые образцы. И это было как бы «завещание» и моих родных, и моей страты — я обязан был перед всеми теми, кто погиб, кто был уничтожен, продолжать эту линию.
И потому у меня было совершенно очевидное и ясное будущее. Оно опиралось на видение истории России и истории других стран мира. В этом я черпал поддержку, основания и силы для своей позиции. Я понимал, что история есть естественноисторический процесс, что люди, отдельные люди, так же как и отдельные страты, не вольны в выборе условий существования, они не выбирают ситуацию, а долг человека жить активно, продуктивно и осмысленно в любой ситуации, какой бы она ни сложилась или какой бы она ни получилась.
И поэтому я считал и считаю — я неслучайно ссылался на идеи братьев Стругацких, — что и я, и все мы, т.е. принадлежащие к страте интеллигенции, мы все являемся членами группы «свободного поиска». Иначе говоря, мы живем в условиях огромного социального эксперимента, который проходит в мире, и обязаны выполнять свою функцию, выполнять ее всегда, каждодневно и постоянно, сейчас — в такой же мере, как и тысячу лет назад, и в такой же мере, как через тысячу лет в будущем. И вот эти функции и назначения казались мне тогда вечными. Вечными. Постоянными. Это был инвариант жизни — моей и мне подобных.
И в этом смысле я считаю себя оптимистом, и у меня такое ощущение, что я всегда был оптимистом, поскольку любая ситуация, какой бы страшной она ни казалась и какой бы страшной она на деле ни была, воспринималась мною как материал, который надо понять и который надо по возможности ассимилировать. Мне были очень близки слова Маркса, и я повторял их с юношеской задорностью, повторял столько раз и так верил в эту идеологию, что она определила все остальное: «жизнь это борьба, борьба за саму эту жизнь».
В силу этой установки я в принципе не мог быть пессимистом и не мог не иметь будущего — все мне представлялось, наивно так и очень просто, поставленным на место и очевидным, и никаких колебаний, отклонений здесь не могло быть, что бы ни происходило кругом.
Зиновьев же — я это чувствовал и знал уже тогда, а сейчас это стало убеждением, которое все время подтверждается — не имел тогда и не мог иметь такой позиции. У него не было прошлого. Он не мог отнести себя ни к какому классу, ни к какой страте, тем более не мог отнести себя к интеллигенции. Он говорил: «Мой отец — алкоголик». Он часто вспоминал деревню. Может быть, если бы не было этих социальных пертурбаций и его семья оставалась в деревне, он, может быть, имел бы эту историю, историю деревни, которая бы и актуализировалась для него затем в разнообразных социокультурных отношениях. Но деревни давно уже не было, а он был студентом ИФЛИ, танкистом, летчиком, прошедшим всю войну, побывавшим в странах Запада. Он уже читал не только Маркса, но и Гегеля, и Беркли, и Юма, и он принадлежал сфере мышления. Но вот у него лично не было никакого прошлого и не было истории, он входил в этот мир впервые. Он входил только через свой очень сложный и богатый опыт жизни.
Я не думаю, что есть еще другие поколения, которым было бы дано так много и так жестоко, как это было дано поколению Зиновьева. Мы можем найти в истории не менее жестокие времена, не менее бессмысленные по всему тому, что происходило на поверхности, но это был пик. Это был пик, когда в плане социального напряжения на протяжении жизни одного поколения собралось… ну буквально все. Поэтому, фактически, история ему была не нужна. То, что он прожил — сначала в период раскулачивания, потом жизни в Москве, потом учебы в ИФЛИ, потом во время пребывания своего на Дальнем Востоке и во время войны — вот этого всего хватило бы не на одну жизнь. Его индивидуальный опыт был единственным, на что он мог опираться, и его было достаточно, чтобы составить содержание жизни.
Он представлял собой комок нервов. Это вообще был удивительно восприимчивый, «звенящий» аппарат, который отзывался на мельчайшие изменения — остро воспринимал их, чувствовал, реагировал. И я-то убежден, что пил тогда Зиновьев только для того, чтобы заглушить, забить эту постоянную остроту своих переживаний и реакций.
Он ненавидел практический социализм — такой, каким он предстал для него. Он ненавидел его в прошлом, он ненавидел его в настоящем. А так как мы оба считали, что социализм есть неизбежная форма, к которой идет весь мир — и мир развивающихся стран, которые в то время еще только-только начинали называть развивающимися, и мир капиталистический, с нашей точки зрения, неизбежно и вынужденно шел туда же, — то вот этот социализм, который мы имели здесь и который Зиновьев имел возможность наблюдать во всех его вывертах, он проецировался туда — в будущее. Поэтому Зиновьев еще больше ненавидел будущее, альтернативы которому он не видел. И для него все практически концентрировалось на вопросе: как же сумеет в таком мире прожить он?
Наверное, к сказанному нужно добавить еще одно. Я действительно принадлежал к классу, нельзя сказать богатых, но социально обеспеченных. В каком-то смысле, если понимать правящую часть предельно широко, я принадлежал к власть имущим. Я имел отдельную комнату, я имел родителей, которые могли меня прокормить при любых условиях. Я мог работать, мог только делать вид, что я работаю. Я мог учиться столько, сколько я хотел. Я не нуждался практически в деньгах, поскольку потребности мои были минимальны. У меня были штаны, у меня были ботинки, и часто они не были рваными, или, иначе говоря, даже если они вдруг оказывались рваными, ну так неделю или две я ходил в рваных ботинках, а потом мне покупали другие. Я был москвичом с момента рождения, я практически ни в чем не нуждался. У меня не было потребности что-либо добывать.
Этим я очень сильно отличался — я уже как-то говорил Вам об этом — от всех остальных членов кружка: и от Грушина, и от Мамардашвили, а тем более от Зиновьева. Они все испытывали нужду. Им нужно было добыть квартиру в Москве. Зиновьев сначала один, потом вместе с семьей постоянно мыкался из одной квартиры в другую и практически не имел пристанища. Грушин все свое детство спал на тюфяке под столом вместе со своим братом, поскольку у них просто не было постели на двоих здоровых парней. Мераб точно так же должен был как-то закрепиться в Москве. Им всем, для того чтобы существовать, надо было сначала самим создать условия для своего существования.
Мне этого было не нужно. У меня было все для того, чтобы я мог вести ту жизнь, которую я выбрал. И это, безусловно, очень сильно влияло на наши мировоззрения и отношения к ситуации. Мне очень легко было быть бескорыстным, поскольку я на самом деле не нуждался ни в чем жизненно необходимом, а они все нуждались в этом и поэтому не могли быть столь же бескорыстными. Как бы ни декларировалась свобода, независимость, вольнодумство, всегда фоном стояли вопросы: а где я буду работать? смогу ли я остаться в Москве? и куда, собственно говоря, я пойду после университета? и что произойдет, если вдруг мне придется два или три месяца не работать? на что я буду жить?
У меня таких проблем не было никогда. И поэтому, размышляя сейчас и по поводу всей нашей истории, и по поводу мотивов, которые заставляют Зиновьева писать так, как он пишет, я вот для себя — может быть, неправильно — объясняю это его отношение, эту его позицию тем, что он всегда вынужден был быть корыстным в том узком смысле этого слова, которое я ввел, и он не мог спокойно относиться ко мне в моем благополучии, хотя и чисто внешнем. Я вот не могу убрать этого момента… И думаю, что те тексты, которые он потом написал, они достаточно это демонстрируют: слова о генеральском доме и многие другие — они сейчас показывают, что этот момент был для него значимым.
Но мне важен даже другой аспект этой проблемы. Я говорю не просто о личностных характеристиках. Я говорю о том социально-стратовом положении, которое должно было отражаться на личностных характеристиках. Я могу это еще раз коротко резюмировать так, в таких коротких положениях: у меня было социально-стратовое прошлое — у Зиновьева такого социально-стратового прошлого не было; у меня было совершенно ясное будущее, и оно мне представлялось оптимистичным — у Зиновьева не было исторического будущего, поскольку он не считал себя ни членом страты, ни членом класса, ни членом сообщества интеллигентов. Он был один. Вот он — Зиновьев, который чудом уцелел, который еще должен пробиваться, — и все: его существование, его мысли, то, что он сделает, напишет, целиком зависят от того, сумеет ли он, успеет ли он пробиться или нет, или его удавят раньше.
У меня было не так… Ну, конечно же, мне надо было не погибнуть. Но это от меня практически не зависело. Я соблюдал правила осторожности там, где это было можно, и это было единственное, что я мог сделать, а все остальное было дело случая. И поэтому я мог быть фаталистом и вообще не обращать на это внимание, в принципе. Надо было просто соблюдать правила безопасности по принципу «береженого Бог бережет» и больше, так сказать, этим не заниматься.
У Зиновьева же это доходило до смешного. Был такой период, года полтора или два, когда он ходил только по середине тротуара. По середине, а не у домов, чтобы камень с крыши не упал и не убил его, и не у края тротуара, чтобы не сбила машина, которая может выскочить на тротуар. Поскольку — я это очень хорошо понимаю — то гениальное содержание, которым он владеет, надо было сохранить, а для этого надо было сохранить свою жизнь и получить возможность работать. Комната, зарплата, свобода и т.д. — все зависело от того, насколько он будет прагматически правильно и умело действовать. И он был прав. Его будущее было связано только с его личной судьбой.
Мое будущее носило отчужденный характер, и больше того, я мог рассматривать себя как слугу — слугу определенной социальной страты. И я должен был выполнять свою миссию. Бестрепетно, с верой в судьбу, не делая ошибок. Вот что требовалось от меня. Не делая ошибок и оставаясь принципиальным, ибо мы оба, между прочим, очень точно понимали, и это тоже одна из важных тем наших обсуждений, что уцелеть может только принципиальный человек.
Соблюдение раз сформулированных принципов стало для нас аксиомой жизни. И, в частности, для меня это было жизненно значимым с самых первых лет учебы в университете. Я уже рассказывал об этом. Когда я проходил через все свои передряги, то я каждый раз потом фиксировал только одну вещь: я уцелел и могу продолжать жить только потому, что ни разу не изменил себе и не начинал колебаться. Я практически в каждом случае получал подкрепление этой аксиомы: выжить может только принципиальный, а беспринципность моментально ведет к уничтожению. И я это наблюдал в жизни постоянно.
Поэтому моя задача состояла в том, чтобы нести свой крест и выполнять свою миссию, не трусить при этом и оставаться принципиальным и осторожным, т.е. не позировать, не играть, а быть выполняющим свое дело. И об этом-то я постоянно и говорил в наших с Вами беседах по поводу способа жизни, форм жизни, принципов жизни и т.д.
И последнее. Я имел возможность быть бескорыстным. Когда на VII Всесоюзном симпозиуме по логике и методологии науки в Киеве Бонифатий Михайлович Кедров провозгласил такой полуанонимный тост за «самого бескорыстного человека в философии» и почему-то все пошли ко мне чокаться, это было одним из радостных дней моей жизни. Но опять-таки не потому, что я получил подкрепление своей самооценки, поскольку я в этом смысле достаточно самоуверен и всегда исхожу из того, что важно и принципиально не то, как меня оценивают другие, а то, как я оцениваю себя сам. Это был для меня очень радостный день, поскольку он служил подтверждением моего тезиса — я на нем опять-таки стою очень твердо, — что подлинное поведение всегда в конце концов будет оценено соответствующим образом. Мне было радостно не потому, что меня так оценивают, а потому, что я в этом видел факт бесспорного общественного сознания, подтверждение не моего личного, а общественного убеждения, что сохранение принципов жизни и достоинства приводит в конце концов к социальному признанию.
Зиновьев не мог быть бескорыстным. И вот сейчас я глубоко убежден, что, по-видимому, начиная с первых дней нашего знакомства, он «завидовал» мне. Тому, что я живу в генеральском доме и могу не беспокоиться о жилье. Тому, что я попадаю в передряги и почему-то вылезаю из них невредимым. Тому, что моя статья 1957 года вышла раньше, чем его первая статья. Он даже почернел, когда я принес ему эту статью с дарственной надписью. И я тогда с очень большой горечью отметил это, хотя мне было совестно. Мне было совестно, потому что я считал, что это большая несправедливость по отношению к нему: его первенство, конечно, было безусловным, и мне было неловко, поскольку это было нарушением принципа «достойному да воздастся».
Я повторяю еще раз: я пытаюсь объяснить сейчас личностные мотивы того, что происходило потом, хотя вся эта история требует, конечно, более глубокого анализа, который я и постараюсь дать дальше — по существу, так сказать, наших разногласий, расхождений, и тех дискуссий, которые между нами происходили. А сейчас, охарактеризовав в общем и целом этот период, с октября 1952 по апрель 1953 года, я хочу вернуться к тому второму очень важному эпизоду, который после нашего знакомства с Александром Зиновьевым явился в каком-то смысле даже поворотным в становлении Московского методологического кружка.
Это было наше первое социальное действие — социальное действие, которое мы производили втроем: я как автор дипломной работы, Зиновьев и Грушин. К тому времени я окончательно решил, что занимаюсь логикой и только логикой. Я записал себя как дипломника по кафедре логики, и моим руководителем был доцент этой кафедры Евгений Казимирович Войшвилло. Заведующим кафедрой был Виталий Иванович Черкесов, и он был научным руководителем… нет, научным руководителем Зиновьева был Митрофан Николаевич Алексеев. К этому времени у меня уже назрел очень острый конфликт как с Алексеевым, так и с Черкесовым. По-моему, я рассказывал историю своего выступления на кафедре логики по поводу развития форм мысли. Евгений Казимирович Войшвилло, который одновременно был секретарем партбюро факультета, тогда достаточно твердо поддерживал меня.
Писал я свой диплом, не консультируясь с ним, поскольку он мне сказал, что ничего не понимает в развитии понятий, но с удовольствием бы прочел работу на эту тему. И он первый раз увидел мою дипломную работу примерно за три или четыре дня до защиты.
И тогда же она была передана Черкесову, который уже задолго до этого объявил, что он будет рецензентом и сам будет выступать по этой дипломной работе. И вот когда Черкесов ее прочел — а прочел он ее за один день, сразу после того, как она ему была передана, — он грозно заявил на кафедре, что не пропустит эту дипломную работу, что он поставит «два», что вообще этот студент, этот Щедровицкий, не получит диплома.
Войшвилло был очень взволнован, вызвал меня тотчас же к себе и сказал:
— Дело плохо, давайте думать, что и как.
— А письменный отзыв Черкесова есть?
— Нет, письменного отзыва нет.
— И не будет, — сказал я. — Вы не волнуйтесь — он поставит «отлично.
— Как так? В чем дело? — удивился Войшвилло.
На что я сказал:
— А выхода у него другого нет.
Я не знаю опять-таки, откуда у меня была такая уверенность. Может быть, от посещения этих кафедр… Но я был абсолютно уверен, что я несмотря на все различия в званиях, в положении сумею сломать его на защите.
Но для этого надо было подготовиться. Поэтому я отправился домой к Зиновьеву и попросил его прийти на защиту и выступить. Мы вместе отправились к Грушину. Я дал им экземпляры работы и просил их срочно прочесть с тем, чтобы выступить. Я полагал, что этого вполне достаточно,
Мы обсудили основные принципы декларации по новым исследованиям в логике. Ну и, соответственно, я приготовил текст с защитой принципов моей работы против возможных нападок Черкесова, Алексеева и др. При этом было очень много шуток. Мы впервые сидели втроем на лавочке в университетском маленьком дворике, там, где Герцен и Огарев, и обсуждали со всевозможными хохмами, как вообще будет идти обсуждение, кто и как должен будет выступать. И составили то, что в литературе называется «сценарий». Были заготовлены вопросы, которые должны быть заданы возможным оппонентам, расписаны все члены кафедры, распределены роли: кто кого на себя берет, кто кому будет отвечать, кто и что потом будет говорить… Так примерно час мы играли в эту игру и получали гигантское удовольствие, заготавливая заранее все возможные ходы…
Получилось точно так, как я сказал. Черкесов так и не написал отзыва вплоть до момента защиты. Больше того, даже перед защитой он сказал, что будет очень резко выступать. Но, фактически, он сломался уже на моем выступлении. Что-то по поводу моей работы сказал Войшвилло. И потом выступил Черкесов, который хотя и не хвалил, но говорил в разумных тонах и в конце сказал, что он оценивает работу как отличную.
У меня такое ощущение, что на Войшвилло это произвело какое-то очень странное впечатление, потому что, когда потом он меня поздравлял, он сказал: «А откуда Вы все знали?» И, по-моему, тогда же у него возникла мысль, что у меня есть какая-то мощная поддержка — поддержка, которая, собственно говоря, и заставляет людей в последний момент «поворачиваться» и говорить не то, что они собирались говорить… Но никакой такой поддержки в этой ситуации не было — была только внутренняя уверенность в правоте дела, такой сермяжной что ли, кондовой истинности, с одной стороны, и, с другой — очень большая уверенность в своих собственных силах — уже тогда, в апреле 1953 года, — уверенность в том, что я могу заставить всех этих людей, независимо от их рангов и положений, говорить то, что надо. Причем не потому, что они будут бояться чего-то внешнего, заставляющего их делать какие-то поступки, а потому, что здесь действовал принцип публичности.
Это вообще какой-то великий очень принцип. У Черкесова просто не было и не могло быть аргументов, даже псевдоправдоподобных, которые в тех условиях позволили бы ему оценить ее ниже четверки. Поэтому я исходил из видения ситуации — как она будет развертываться, и у меня было совершенно твердое представление, что сломать меня в этой ситуации и заставить вести себя так, чтобы можно было, например, сказать про тройку или двойку, просто нельзя.
Я опять не знаю, на чем это зиждется, и я потом всегда с большим удивлением следил за тем, как ведут себя другие люди в подобных ситуациях. Меня всегда интересовал вопрос: на чем они ломаются? Я даже спрашивал других: что — действительно я такой маниакальный дурак, который не понимает происходящего в силу этой своей маниакальности? (Это точка зрения целого ряда людей. Есть же люди, которые распространяли по Москве всякого рода слухи: что вот такой-то пришел, поглядел мне в глаза и увидел, что я маньяк, или гипнотизер, или еще что-то такое). Ну действительно — задавал я себе иногда вопрос — почему я так уверен в том, что я могу все это делать?
Я не знаю, но думаю, что на самом деле, все очень просто. И дело здесь в простой, может быть наивной, вере в то, что существует какая-то истина и она видна. Это практический вариант картезианского тезиса о том, что «истина очевидна».
Удачную защиту мы отметили — как это и принято — небольшой пьянкой у меня дома. Это было, наверное, первое испытанное мною ощущение радости от победы в коллективном деле. Хотя борьба-то была в общем смехотворной — мы рассчитывали на более жестокое сопротивление, а по сути дела, ни Зиновьеву, ни Грушину почти не нужно было выступать, и лишь один из них сделал это для проформы, ну просто чтобы отметиться. Но все равно радость была настоящей: мы вместе задумали и осуществили дело, привели его к удачному, запланированному концу!
Я специально останавливаюсь на этом, поскольку убежден, что все, что вообще существует, складывается из осознания и осмысления вот таких, часто малозначительных, действий и событий — лишь постепенно, накапливаясь, они приводят к каким-то более значимым действиям и более значимым результатам. Это и есть то, что обычно называют накоплением опыта. Опыта. Это значит всегда — своих собственных действий. И каждый человек, по-видимому, копит опыт удачных действий — по крупицам — и постоянно переносит его вперед, на него опирается и развивает то, что было получено в этих крохах на предыдущих этапах. Постоянное претворение отрефлектированного в новые действия, собственно говоря, и творит траекторию, непрерывную линию жизни каждого человека.
После майских праздников наступил период короткой передышки, а затем пришел момент распределения. Вот здесь я имел возможность еще раз проверить аксиому принципиальности. Совет кафедры после защиты рекомендовал меня в аспирантуру. Черкесов попытался как-то слабо возражать, но не проявил настойчивости. И когда Войшвилло спросил его в лоб, возражает ли он, то Черкесов ответил в косвенной форме: «А кто его возьмет под свое руководство?» И тогда Войшвилло сказал: «Я». И вроде бы как-то на этом все и решилось.
Но когда дальше началось распределение, то выяснилось, что кафедра не оформила этого решения, и поэтому мне начали предлагать работу во Львове и в других городах страны. Но это меня не устраивало, поскольку я решил остаться в Москве и у меня были для этого все основания: семья, жена, работающая в Москве, квартира. И когда комиссия по распределению это поняла, то мне начали предлагать ту или иную аспирантуру, ну, к примеру, место в аспирантуре плехановского института. Это предложение было, по сути дела, искушением, потому что я ведь решил заниматься логикой и только логикой…
Поэтому на каждое — многим другим казавшееся соблазнительным — предложение, я отвечал, что если там предстоят занятия логикой, то я готов. Но таких аспирантур не было, и пошла очень интересная игра: где я сдамся? Но я уже твердо решил для себя, что я в случае чего пойду преподавателем в школу, буду иметь там минимум нагрузки, свободное время. Поэтому я на все предложения отвечал очень спокойно, что я буду работать по-прежнему в школе, где я работал с 1951 года…
Совет уговаривал меня: «Зачем надо было кончать философский факультет?! Чтобы работать преподавателем в школе?!» и т.д. Но позиция моя была очень твердой, и в конце концов, через несколько дней, секретарь комиссии сказала мне: «Направили Вас в аспирантуру университета». Таким образом, я получил право сдавать вступительные экзамены в аспирантуру философского факультета по кафедре логики.
Нас было двое на три места, ибо на нашем курсе было всего два логика: Лев Митрохин и я. Вообще, надо отметить, что примерно 75% нашего курса направлялось в аспирантуру — тогда это было абсолютно массовым явлением, страна нуждалась в дипломированных кадрах преподавателей философии. Тогда направление в аспирантуру было совершенно рядовым явлением, совсем не так, как сейчас. Во всяком случае, для выпускников философского факультета.
Лето я потратил на то, что изучал — очень внимательно и тщательно — логическую классику, одну работу за другой. Это был период очень важной для меня логической подготовки. Я очень много тогда прочел за три месяца запойного чтения. А кроме того, пользуясь тем, что наступило лето, мы начали чаще встречаться втроем — Зиновьев, Грушин и я. Борис Андреевич Грушин очень любил пить пиво, и поэтому мы нередко отправлялись в пивной бар Љ1 на Пушкинской площади или в пивной бар на Кировской улице — тогда вообще в Москве было много пивных баров, можно было с удовольствием где-то посидеть. Я даже начал пить пиво для компании.
И вот тогда впервые, летом 1953 года, сначала очень робко, мы начали обсуждать возможные программы дальнейшей работы в области логики. К концу лета наши встречи стали уже систематическими. Постепенно сложилась очень тесная компания, где, как мне казалось, все получали удовольствие от общения друг с другом.
В сентябре я пошел сдавать вступительные экзамены. И на первом экзамене, а это была логика, получил «посредственно». Один из вопросов был «логика Гегеля», второй — «диалектическая логика Маркса и Ленина» и третий вопрос — по категориям Аристотеля. Мне казалось, что все три вопроса я знал лучше, чем на «отлично».
Принимали у меня экзамен Черкесов и Попов, которые после каждого моего ответа — а я исписал очень много страниц, с цитатами — говорили «Не точно» и задавали какие-то странные вопросы. Но даже когда я уходил после экзамена, я никак не мог предполагать, что я получу тройку. Тем более, что остальные кандидаты — пять или шесть человек — были из педагогических вузов, и они, с нашей точки зрения, просто в логике не смыслили ничего. Например, на консультации по логике, которую проводил Никитин, одна из них, ныне доктор философских наук по логике, спросила:
— А вот тут написано «бекон» — это что такое? Про что надо рассказывать?
На что Никитин с некоторым оттенком снобизма объяснял ей:
— Уважаемая товарищ, Бэкон, это не «что», а «кто». Я, правда, не знаю, про какого Бэкона вы спрашиваете, про Роджера или Френсиса, но могу вам рассказать и про одного, и про другого.
— Ну, на всякий случай и про того, и про другого расскажите.
Так вот, она получила на экзамене «хорошо».
И я, получив «посредственно», был весьма удивлен.
Правда, надо отдать должное Виталию Ивановичу Черкесову. Когда я подошел к нему и спросил:
— Виталий Иванович, как же так? Я сдал все курсы по логике, и все на «отлично». Где же Вы допустили промашку? И чего, собственно, я не знал?
Он ответил:
— Неужто Вы настолько наивны, что можете думать, что мы допустим Вас в аспирантуру?
Я подал апелляцию. Ее рассматривали в ректорате, и обязали Совет кафедры еще раз принять у меня экзамен. Для этого была собрана вся кафедра, включая Войшвилло, Асмуса, Никитина, Алексеева, Черкесова, и экзамен продолжался около трех часов — сам ответ, а не подготовка. Носил он характер уже прямого диспута, поскольку один из вопросов — представления о понятии у Аристотеля и Канта — касался непосредственно моей дипломной работы, а я эту тему очень внимательно прорабатывал в подготовительных материалах к дипломной работе. В особо острых местах лаборант кафедры ходила в «Кафе» (так тогда назывался «кабинет философии») и приносила соответствующие тексты, которые рассматривались внимательнейшим образом. Войшвилло и Асмус определили, что мне может быть поставлена хорошая оценка, а остальные члены кафедры — что я должен получить «посредственно». Этот расклад очень точно характеризовал степень коррумпированности самой кафедры.
Но к тому времени я уже узнал, что Евгений Казимирович Войшвилло направлен на работу в Венгрию и поэтому взять меня в аспирантуру он не может, о чем он сделал соответствующее заявление на кафедре. И, по сути дела, эта его отправка и решила мою судьбу, потому что все остальные преподаватели, включая и Асмуса, у которого я работал в его спецсеминарах, брать меня в аспирантуру отказывались.
Таким образом, я снова при повторной сдаче получил «посредственно» и, несмотря на то что я имел больше очков, чем другие, претендовавшие на это место, — а их было всего три человека, считая со мной, на три места в очной аспирантуре, поскольку остальные получили двойки по каким-то предметам, — я не был пропущен в силу формального правила, по которому человек, получивший «посредственно» по специализации, не может быть взят в очную аспирантуру. И одно место осталось вакантным. На два других поступили Митрохин и вот та женщина, о которой я рассказывал. Она была аспирантка у Яновской. Ее еще Петр (сын Г.П.) застал в пединституте — она была там профессором по логике и читала им курс формальной логики на первом курсе и курс диалектической логики на четвертом.
Так рухнула моя надежда «прокантоваться» три года в аспирантуре и за это время подучиться и поработать на факультете. Но по зрелом размышлении я решил, что не проиграл, а, наоборот, выиграл, поскольку получил свободу распоряжения собою, и с совершенно легким сердцем отправился в школу. В те две школы, где я тогда работал, — Љ 9 и Љ 582, на Якиманке. И с большим удовольствием преподавал там два раза в неделю по шесть часов, получая свои 375 рублей в старой валюте, а все остальное время принадлежало мне. Я мог работать в Ленинской библиотеке, встречаться с друзьями и вообще свободно действовать.
На этом, собственно, и закончились мои студенческие годы — время учебы в университете, но не время моей жизни в университете. Начался очень трудный и тоже очень важный в становлении Московского методологического кружка 1953-1954 учебный год.
Одной из его основных вех было Московское совещание по логике, которое началось в декабре 1953 года и закончилось в марте 1954. Это было проходившее раз в две недели как бы расширенное заседание Ученого совета факультета, на котором развертывалась дискуссия по проблемам логики — одна из первых в той серии научных дискуссий и обсуждений, на которых вырабатывались новые ориентиры в послесталинский период.
Сразу же после смерти Сталина — буквально с лета, т.е. через два-три месяца — начались очень сложные политические и социальные пертурбации: арест и расстрел Берии, затем очень сложные события с Маленковым и его группой — Маленков тогда занимал пост председателя Совета министров. И одновременно началось движение в кругах научной интеллигенции — сначала очень осторожное, как бы нащупывающее новые формы жизни. И, как это и должно было быть, впереди шел университет, и в особенности — философский факультет, ибо философский факультет даже в ту эпоху все равно выполнял свою функцию и был центром инновационных процессов, центром всевозможных нововведений. Именно те, кто кончал философский факультет Московского университета в 1951-1955 годах, кто начал свою деятельность на этом переходном рубеже между сталинским и послесталинским периодами, должны были по самой ситуации вырабатывать какие-то новые ценностные ориентации, новые цели и прокладывать новые пути. И Московское совещание по проблемам логики, собравшее всех московских логиков и тех, кто приезжал из других городов, ближних и более далеких, специально на это совещание, было одним из таких мероприятий в ряду других, где начали формироваться какие-то новые ценности, новые ориентиры, ставиться новые цели и задачи в рамках марксистской философии.
Другой вехой, тоже очень важной в развитии всего этого круга идей, было совещание, проходившее в марте-мае, может быть, даже и в июне по теме «Естествознание и философия» в рамках кафедры истории зарубежной философии Теодора Ильича Ойзермана. Заявившее себя на этом совещании направление получило название «движение гносеологов», обсуждалось в нашей печати, в том числе партийной, и было осуждено. И после него было много очень важных событий — в том числе и кадровых решений в разных направлениях.
Это был 1953-1954 учебный год, когда в рамках философского факультета МГУ сформировались два направления: неогегельянское, во главе которого стоял Ильенков, и методологическое, или логико-методологическое, символом которого был Зиновьев. И весь тот учебный год я, по сути дела, непрерывно работал на факультете с молодежью. Там, с одной стороны, функционировал семинар Ильенкова, где работали Лекторский, Глаголева, Захарова, потом Галина Давыдова и др. А с другой — вокруг нас троих (Зиновьева, Грушина и меня) существовало объединение логиков, куда подключались студенты самых разных курсов, от пятого до первого.
И в ходе нашего участия во всем этом процессе к весенним обсуждениям темы «Естествознание и философия» наша группа окончательно оформилась как группа уже из четырех человек. Но эти два совещания надо рассматривать вместе, поскольку они образовывали единый процесс и то, что намечалось на совещании по логике в декабре-марте, затем проявило себя и оформилось в дискуссиях по теме «Естествознание и философия». В этом плане очень характерно, скажем, что Мамардашвили, который тихо и молча просидел как, так сказать, отдельный индивид на совещании по логике — и, как он сам потом рассказывал, все время взвешивал, приемлемы или не приемлемы для него позиции, которые мы втроем выдвигали, — он окончательно определился к этим апрельским событиям и вошел в наш кружок, став его четвертым членом и тем самым, так сказать, завершив процесс конституирования Московского логического кружка.
Такова в общих чертах «канва», но ее нужно проговаривать еще раз в деталях, анализируя, что же, собственно говоря, там было или что мы тогда обсуждали и какого рода программы мы намечали.
Совещание по логике было обусловлено, прежде всего, притоком многих интеллектуальных сил в область логики. Вообще, на том этапе — а он ведь был, по сути дела, продолжением всего того, что формировалось до этого — именно сфера логики была самой живой, стягивавшей на себя и вокруг себя основные прошлые ориентации людей и основные интересы. Там всей предшествующей историей формировалась очень напряженная ситуация, и поле логики было тем первым плацдармом, на котором мог быть реально дан бой старым представлениям.
Для того чтобы представить себе сложившуюся ситуацию, нужно прежде всего вспомнить целый ряд характерных эпизодов, определивших предшествующий период развития логики. Мы этот круг вопросов обсуждали в 1975-1976 годах очень подробно, с анализом всей истории развития советской логики. И есть такой гигантский том этих обсуждений, страниц на восемьсот машинописи, с обсуждением всей истории подходов…
(Г.П. Щедровицкий. «Я всегда был идеалистом…». М., 2001.)
______
Конфликтология и конфликты