— Мераб Константинович, что значит быть национальным философом?
— По-моему, невозможны национальные философы. Если осмысленно и более или менее точно употреблять слова, то национальный ведь будет означать: философ — это человек, представляющий нацию, ее выражающий, любовь к ней превращающий в какой-то специальный предмет пропаганды и защиты и так далее, философ как человек может быть любым, но определять через национальное — это определять в нем не философа. Во всяком случае, если брать то, что реально случилось в истории философии, то как раз те люди, которых можно было бы назвать национальными философами — которые в своем сознании представлялись себе таковыми и так представлялись окружающим, — они составляют, в общем, печальный период философии, как правило. Такая вещь случилась, например, в Германии — после Канта, и она была знаком превращения философии в нечто нефилософское; но превращением не окончательным, слава Богу, потому что, как философ ни прыгай, ему не удается стать нефилософом, если он философ.
Конечно, мы можем попытаться применить понятие национал-философа по отношению к Фихте, к Гегелю, ну и что мы получим? Сразу невольно опечаливается душа наша. Скажем, Кант, немец по происхождению, совершенно органично плавающий в немецком языке, очень удивился бы и, пожалуй, опечалился, если бы ему сказали, что он немецкий философ. И Кант, очевидно, последний просветитель, принадлежал к космополитической Европе, к космополитической просвещенной небольшой части Европы, которая осознавала себя не в терминах националоных идеологов. Он усомнился бы в своей немецкости, то есть ему в голову даже не пришло бы считать, что может быть национальной немецкая философия, а он — национальный немецкий философ; услышав это, он, конечно, очень удивился бы, а может быть, даже рассердился. Во всяком случае, он тоже, как Ницше, любил предание о своем ненемецком происхождении. И неважно, насколько это так или не так… Есть какие-то якобы документы, которые показывают, что он был все-таки не шотландского происхождения, как гласила легенда, а реально немецкого, где-то от балтийских, по-моему, немцев идет его род. Но важно не это, реальностью в данном случае является то, какую легенду любит сам человек. Если он хотел считаться шотландского происхождения, значит, так оно и было. Во всяком случае, это было для него просто забавным, но милым предметом личной биографии, но никак не элементом философского дела.
Такой печальный эпизод связан, если угодно, с характером самой немецкой философии после Канта,
поскольку ровно в той мере, в какой в ней появляется антиевропейская струя — а она появляется, на ноте органики немецкой, — постольку начинает звучать варварская нота, противостоящая европейской цивилизации. Дальше она приобретает разные оттенки, но она, по-моему, как раз в сторону отходит от европейской философской традиции — сколько бы при этом немцы, в особенности в наше время, устами Хайдеггера, ни говорили о том, что они тем самым как бы впрямую перепрыгивают через Европу к истинным античным греческим своим истокам. Но, во-первых, в этих представлениях возникает не реальная, а стилизованная Греция, стилизованная под своего рода неоязычество, какой-то хтонически-ге-роический облик, приписываемый грекам, от которого, кстати говоря, они сами отталкивались. Для них окончательная фигура героя была все-таки фигура человека, выделенного не концентрированной стихийностью, не чрезвычайными физическими и умственными качествами, а способного замыкать и впервые на свет выводить смысл некоторой артикуляции, смысл артикулированного полиса. Так же как греческая пехота — это не отдельный сверхсильный мифический Ахилл, или Геракл даже, а гоплит, то есть человек, способный сражаться локоть к локтю, способный быть элементом артикулированного логоса и полиса, что «в данном случае одно и то же. И все эти попытки говорить о человеке как о „пастухе бытия“, о языке как о „доме бытия“ — это просто переиначенные мотивы какой-то внутренней тенденции (возникшей после Канта), которая вся вьется вокруг представления о некой непосредственной гигиене людей, о некоем Gemeinschaft, отличном от Gesselshaft как артикуляции через форму. Вот это, по-моему, просто другой язык того же самого, что содержит в себе, конечно, очень много соблазнов протота-литарного типа, соблазнов в пользу того, что мы называем фашизмом, тоталитаризмом, поскольку есть такая мифологизация, в которой доминирует как раз основной элемент европейской культуры, а именно: кристаллизация свободы в форме и облике личности и, соответственно, истории как драме свободы, а не как эпох, не как совокупности и последовательности эпох. Представление об эпохах или эпохальности у Хайдеггера близко понятию культуры и претендует заменить представление об истории как трагедии и драмы свободы, которое является основой самой исторической деятельности в Европе. И отсюда неминуем какой-то соблазн растворения в эстетически прикрашенных стихийных силах.
В этом смысле эпизод нацистских симпатий у Хайдеггера совсем не случаен. Это не значит, что Хайдеггер был фашистом, а это значит, что есть какая-то со-родственность, внутреннее созвучие между тем, как была настроена его собственная душа, и тем, как звучала коллективная душа многих. И так же не случайно, что он для меня был всегда философом, от которого я энергично отталкивался — при каких-то странных совпадениях некоторых формулировок, мыслей и даже некоторых ходов, но это именно совпадения, поскольку я очень мало читал Хайдеггера, не являюсь ни знатоком его философии, ни тем более поклонником, так что можно говорить лишь о каких-то совпадениях. Очевидно, это связано с тем, что он обладал талантом, скорее поэтическим, чем философским, ощущать реальную жизнь философских понятий, и все время сводил максимально далеко ушедшие в отвлеченность философские ходы, понятия и абстракции к их изначальному жизненному смыслу, к их месту в некотором жизнестроительстве. В этом смысле его ход совпадал с тем, что было в начале века проделано символизмом, прежде всего французским символизмом.
Это странное совпадение — принципиальное отношение к творческому акту, которое символисты относили к художественному, артистическому акту, а Хайдеггер — к философскому; это вновь помещение в контекст какой-то жизненной задачи, и в этом смысле отличение человека от человека, жизни человека, который философствует, от жизни человека, который не философствует. Точно так же, как, может быть, у символистов в итоге-могла выступать жизнь артиста или жизнь художника как особая жизнь, сама являющаяся как бы некоторым произведением искусства. Речь шла о месте художественного акта внутри самой жизни и о том, какой она контур принимает, насколько можно ее собрать в какой-то полноте и совершенстве, являющихся неким условием дискретного, любого жизненного акта — акта восприятия, понимания, акта любви и т. д. — всех жизненных актов. Что-то вплетенное в жизненный акт, и если вплетенное, то как-то иначе и ближе к тому, что живо. Потому что эмпирически живое, повседневно живое — оно ведь не все живое, там смерть вплетена в нашу жизнь, и часто, чтобы жить одной частью своего существа, мы платим за это умертвлением других частей нашего существа и других наших потенций. Это как бы условие того, чтобы хотя бы на минимальном уровне осуществить акт жизни. Тем самым смерть все время… наши смерти (во множественном числе) участвуют в акте жизни. Абсолютно понятна и обратная задача. Скажем, я ее выражу на примере Пруста: когда он слышал о себе, что он тонкий психолог, что у него масса интересных психологических наблюдений, что его писательская деятельность углубила понимание человеческой психологии, его это всегда возмущало, и это возмущение, мне кажется, осталось непонятным окружающими и потом в памяти о нем. А он говорил следующее: „Какая психология?“ Меня никакая психология не интересует, меня интересует хоть немного жизни. То есть он имел в виду, что нам все же удается жить, а не быть привидением, не казаться, что мы живы, будучи в действительности мертвыми и тем самым только имитируя жизнь, а быть частью реальной жизни, в отличие от повседневной, что предполагает построение какого-то в самой же жизни понимания и какой-то структуры, внутри которой уже в реальном виде или более живом виде фонтанирует акт жизни. Любой акт как живой акт — смотришь ли ты на цветок или наслаждаешься пейзажем, любишь своих родителей или любишь свою возлюбленную.
Видите, я об этом говорю, и все время фигурирует слово „понимание“; это такие феномены, которые могут быть живыми со-стояниями в нас, в зависимости от того, понимаем ли мы уже или не понимаем. Так вот, фигурирует слово „понимание“, и это второе, что я хотел сказать в связи с Хайдеггером, о котором можно сказать, что он — немецкий философ… Я сказал — немецкий философ, тем самым фиксируя ровно ту меру, в которой он не является философом. Он ведь — и это поразительно, что философ мог так, — он ведь ничего не понимал в том, что происходило вокруг него! Если сопоставить его рассуждения, слова с тем, что происходило, с тем, что можно было знать, тем более философу, который должен жить, понимая, и пониманием собирать свою жизнь, если сама жизнь может быть философским произведением, — если все это сопоставить с нацизмом, то видно, как он ничего не слышал, не слышал, что звучит за фашистскими лозунгами, за фашистскими позами, за самим бытом и жизнью фашистской, организованной как фашистская. Все эти его рассуждения о метафизике как источнике технологии и покорения природы, и т. д.» и т. д.» — бред абсолютный. Метафизика действительно является частью нашей жизни, но не в смысле каких-либо эпох метафизических, и уж не в том смысле, что все это порождено европейской метафизикой — господство над природой, атомная бомба и т. д.» и т. д. У него ведь Америка и Советский Союз (т. е. Россия) выглядели одинаково образами чудовищной угрозы, техники и т. д. Ну как это понимать? Все разговоры об Америке — это просто невольный подыгрыш разговорам фашистского толка о господстве плутократии, дегенерации наций и т. д.» в общем, весь разговор, который вокруг «чистоты» вьется. А я вздрагиваю при одном слове «чистота» и при любом разворачивании его узнаю, что за этим стоит и что это такое. А как Хайдеггер не узнавал? Потому что это уже было замазано в нем самом, в одном из понимании этого дела тем представлением, которое он выработал в философии.
Так что, мне кажется, философия к национальному никакого отношения не имеет. И в том числе я как философ никакого отношения не имею к тому. что я грузин там или кто. Потому что, будь я грузином, задача, которая меня приобщает к философии, у меня все равно одна. Философия есть способ приобщения к вечному настоящему, это место, где мы современны со всеми людьми — прошлыми, сейчас живущими и в будущем живущими, и это очерчено абсолютно одними и теми же вещами. Ведь в человеческой жизни все люди хотели существовать, пребыть — это основная страсть человека. И она — вечная задача. Собрать свою жизнь, рассеянную, как тетрадь, пребыть в полноте своей какой-то точки…