Яндекс.Метрика

16 ноября 1980 г.

  16 ноября 1980 г.

 3Когда я сейчас прослеживаю весь период моей учебы в школе и стараюсь понять, а что там было важного в плане моего развития, становления, формирования, то выделяю несколько моментов, в которых, как и во всем предыдущем, пересекаются общее, типичное и мое собственное, индивидуальное. 

  Наверное, самым главным моментом было то, что я постоянно менял место учебы. Второй, третий, четвертый классы — в одной школе, с одним коллективом, в одних условиях; пятый класс — в других; шестой, седьмой — уже в условиях эвакуации, в совершенно другой жизни. Следующая фаза — восьмой класс, 150-я школа, совершенно особый коллектив. Потом — подготовительное отделение МАИ. И, наконец, — последний, десятый класс. Итак, за девять лет я шесть раз менял место учебы.

  Мне вообще представляется, что этот момент смены места учебы крайне важен в принципе для развития человека. Развитие — мы это хорошо знаем — идет и должно идти через определенные переломы. Человек в ходе своего ученичества и становления обязательно должен иметь возможность «оставлять хвосты» в другом месте и постоянно начинать жизнь снова. Я так думаю, что именно вот эта постоянная смена места учебы определяющим образом влияла на мое индивидуальное становление и развитие.

  Этот процесс отражался на самых разных сторонах жизни. Прежде всего, он создавал совершенно другие отношения с коллективом и к коллективу. Я представляю себе людей, которые учились, скажем, с первого до последнего года в одном классе, в одной школе, как это было, например, у моего сына Пети. И я думаю, что уже одно это предопределяет известную консервативность мышления и сознания несмотря на весь тот путь, который проходит класс в целом от первого до последнего года ученичества.

  Здесь, наверное, нужно отметить, что для моего поколения эта смена мест была в общем-то куда более типична, нежели, скажем, для следующих поколений. Жизнь была более динамичной; сейчас она, сравнительно с тем, что было тогда, очень консервативна. Но еще и сам я в этом процессе смены мест могу, наверное, считаться своего рода чемпионом: когда я перебираю в своем сознании людей, с которыми встречался потом, выясняется, что я раза в два чаще менял место учебы, чем они. В силу этого у меня никогда не было очень жестких связей с коллективом.

  По году учебы в разных школах, точнее, в разных коллективах (шестой и седьмой классы хотя и в одной школе, но тоже фактически только по году в одном коллективе, потому что состав менялся непрерывно), — такой способ жизни в принципе не давал возможности войти в коллектив и осесть в нем, завязнуть в этих отношениях. Отсюда появлялась совершенно особая… пропорция, что ли, между индивидуализмом и коллективизмом. Этот момент я хочу специально подчеркнуть. В принципе, я коллективист и всегда был таковым, но именно эта установка на коллективное, общественное существование обеспечивала определенный индивидуализм, или независимость позиций.

  И вот сейчас, вспоминая годы ученичества, я могу зафиксировать, что, собственно, и все окружающие всегда так меня воспринимали: у меня вроде бы всегда была своя особая позиция, поскольку я был чужаком в каждом таком коллективе. Я приносил представления, нормы, обычаи каких-то других коллективов, другого способа жизни и в силу уже одного этого был своего рода катализатором новых, необычных для данного коллектива отношений, суждений.

  И возникала очень сложная проблема соотношения коллективизма и индивидуализма. Мне представляется — правда, совершенно безосновательно, по чисто интуитивному, что ли, ощущению, — что вот это соотношение, эти пропорции между коллективизмом и индивидуализмом, которые как бы даже сами собой складывались в моей жизни, являются по-своему очень продуктивными и, может быть, наиболее благоприятными для становления и развития человеческого самосознания.

  Еще один момент, кажется мне здесь важным. В силу самого этого процесса смены мест, условий жизни и учения я постоянно попадал в конфликтные ситуации. Опять же — не потому, что мне очень нравились эти конфликты, а в силу уже одного того, что я приносил с собой, в своем сознании, в своих привычках, другие способы жизни — другой школы, другого класса, другой среды. И поэтому оказывался в разрывной, конфликтной ситуации и должен был искать способы существования в этих условиях, поддержания себя, выхода из этого конфликта.

  Опять-таки для нас сейчас вроде бы совершенно очевидно, что такое вот конфликтное существование и является наиболее благоприятным для формирования человеческой личности. Я постоянно проходил через эти конфликты — с коллективом, с администрацией школы, с преподавателями. И это всегда отражалось на моем положении в семье, на отношениях с родителями. Поскольку — и это опять-таки очень странная вещь, требующая теоретического обсуждения — семья у нас сейчас очень странным образом реагирует на конфликты ребенка в школе. Она очень часто выступает не как структура, защищающая ребенка и дающая ему основания, а как структура, странным и уродливым образом отражающая, несущая на себе, любые конфликты в школе.

 

  Ведь если, скажем, что-то произошло и ребенок попал в конфликтную ситуацию, то… Ну тут разные есть способы… Но нередко ему сразу говорят: «Ага, ты такой-сякой, нехороший», — не очень разбираясь в том, а кто же, собственно, нехороший и почему, собственно, происходит этот конфликт, ибо, по сути дела, превалирует установка на то, что человек должен быть адаптирован, должен быть социально приспособлен. И если вдруг выясняется, что произошло что-то, где-то ребенок оказался неадекватным, где-то он вступил в конфликт, то виноват всегда ребенок, и первая наша реакция: «Ага! Вот так тебе и надо, мы же тебе говорили!»

  Поэтому все конфликты в школе — все неудачи, все поражения, практически любая случайная двойка — находили отражение во взаимоотношениях внутри семьи и в появлении особой позиции, особой, если хотите, «нишки», ячейки, места в системе семейных отношений. Но при этом вот что мне здесь важно подчеркнуть: семья всегда была все-таки для меня защитой — не по отношению родителей, а скорее, по самому факту существования, по положению и статусу самой семьи в социальной иерархии.

  И еще один момент представляется мне крайне важным, и вот здесь я подхожу к действительно очень каким-то важным, серьезным и глубоким вещам. Постоянно существовало различие, и даже не одно различие, а много различий в восприятии мира и самого себя, между собственным восприятием и восприятием окружающих — преподавателей, родителей, товарищей, коллектива и т.д. Я думаю, этот фактор всегда был важнейшим, хотя тогда я этого не понимал и не воспринимал. Я лишь получал косвенные следствия из этого различия, этого разрыва между моим восприятием ситуации, самосознанием и тем, как это все воспринималось другими.

  Здесь действовал один, а может быть, и не один, а несколько очень странных и причудливых механизмов. Я не могу сказать, что у меня было когда-нибудь заниженное восприятие самого себя — восприятие, каким оно выражается в действовании, — но у меня всегда был, по-видимому, недостаток самосознания, недостаток самооценки (что до сих пор остается для меня очень интересным и серьезным обстоятельством), т.е., грубо говоря, в самосознании я всегда характеризовал себя, по-видимому, ниже, чем меня реально оценивали и характеризовали окружающие. Другими словами, они придавали мне — моему существованию, моим действиям — большее социальное значение, чем придавал этому я сам.

   Я считал свое поведение, свои действия обыденными, малозначащими. Окружающие же придавали этому какое-то большее значение, и меня иногда очень больно задевали такие ситуации. Был, например, свободный урок в восьмом классе 150-й школы, и мальчишки не знали, как интереснее провести этот час. Естественное решение — ехать в женскую школу. Они отправляются туда, а мне это в силу каких-то определенных, случайных причин неинтересно, и я остаюсь заниматься немецким в классе. У ребят в той женской школе возникает конфликт. Директор школы пытается их как-то призвать к порядку, усовестить. Они ее толкают… Возвращаются назад. Оттуда звонят в нашу школу. Приходит классный руководитель. Начинается разбор всего этого дела. И почему-то острие оказывается направленным на меня. Классный руководитель обращает на меня весь свой гнев, ведет себя так, как будто я зачинщик, организатор, источник всех бед. И хотя я говорю, что я не принимал в этом участия, не ездил, сидел здесь, ей почему-то очень трудно в это поверить. И когда я прямо, в лоб спрашиваю ее, почему, собственно, она себя так ведет, то она, учитель еще старой, дореволюционной гимназии, отвечает: «У нас же вообще ничего не происходит без вас, без вашего плохого влияния».

  Это меня очень удивляет и вместе с тем дает мне возможность понять, что классный руководитель неправильно оценивает социально-психологическую структуру коллектива. В классе происходит очень много событий, в которых я не принимаю участия… Причем класс довольно сложный, я же живу как-то между всеми этими коллективами, из которых он состоит. Но она явно преувеличивает значение моих действий, оценок, суждений.

  Я привел лишь один пример, выпуклый по простоте, по банальности своей, но это все происходило постоянно, и я понимаю, почему учителя так говорили. Потому что были какие-то принципиальные вещи, которые меня задевали: например, распоряжение обрить всем головы, или, скажем, какие-то принципиальные оценки творчества того или иного писателя на уроках литературы, или отношение класса к военруку.

  У нас был контуженый военрук. Я к нему относился с очень большой симпатией: мужик был не очень грамотный, но зато честный и искренний. Мальчишки издевались над ним. Один раз, когда один из них допустил совершенно бестактный поступок, я встал и прямо на уроке врезал этому парню по морде. Причем, так как он понимал, что «заработал», то не было даже конфликта — он просто принял все как должное, и на этом ситуация закончилась. Наступила тишина, и урок продолжался. Класс вообще как-то начал переламываться в этом пункте. Но инцидент обсуждался на педсовете: учителя оказались перед сложной моральной проблемой — кого наказывать и за что.

  Иначе говоря, случались события, которые вызывали очень активное с моей стороны действие, но каждый такой случай захватывал только один слой жизни класса. А масса была таких слоев, в которых я не участвовал, в принципе. Не участвовал в силу совершенно другой социокультурной структуры своей жизни. Ибо эта социокультурная структура была действительно другой.

  Но я возвращаюсь сейчас к этому основному тезису: рефлексивно я всегда оценивал роль и влияние своих действий ниже, чем другие. С другой же стороны, когда дело касалось самого действия и самой деятельности, для меня вообще не существовало невозможного. Трудности всегда вызывали желание работать и преодолевать их — тогда-то и начиналась собственно работа.

  Больше того, если возникала какая-то сложная ситуация, то я, даже не очень осознавая всех последствий, меры ответственности за то, что будет происходить, мог брать ее на себя. Причем происходило это всегда очень спонтанно. Насколько я себя помню, лет с четырех-пяти это всегда было так. Поэтому возникал очень… — странный или не странный, я не знаю, может быть, это и нормально, но вот сейчас мне хочется это отметить — разрыв между активностью действия и самооценкой в коллективе, относительно коллектива, относительно поведения, жизни. Можно, наверное, сказать, что у меня было огромное количество комплексов, но они не были комплексами в обычном смысле этого слова. Это, скорее, было ощущение, что я не могу того, другого, третьего, четвертого, пятого и т.д., что я все время в чем-то не дотягиваю.

  Причем, лет до тридцати пяти это ощущение имело у меня характер личностного ощущения и потому заставляло постоянно строить способы жизни. Вот теперь оно, наверное, уже воплотилось в принципы деятельности и поведения и не затрагивает моей личности. И в этом смысле у меня нет комплексов и никогда их не было, хотя я только что говорил о комплексах. Это было ощущение именно того, что я не дотягиваю в одном, другом, третьем, но на личность это не переносилось. С тех пор как я себя помню, у меня были разделены эти два плана: с одной стороны, что я могу сделать и чего не могу, и с другой — каков я сам.

  И это разделение существовало в очень странной форме, а именно: то, чего я не мог сделать, не касалось меня как личности. Если я не мог чего-то сделать, то это и означало только то, что я не могу сделать, а не то, что я такой-сякой и поэтому не могу этого сделать. Всегда существовала идея «покамест»: вот я покамест не могу этого сделать, но если поработаю, то смогу.

  Осознание того, что я чего-то не могу, выступало как стимул для делания, для тренировки. Если ты чего-то не смог, ты должен пытаться это сделать и тренироваться в этом. Но не для переноса в личностный план. Никогда это не было основанием для атрибутирования: вот ты такой — и все тут. Это не относилось к личности. В этом смысле точка зрения искусственного, или технического, была мне… — я понимаю, что здесь применяю натурализацию — она у меня была прирожденной, если хотите.

  Вот это существовало всегда, с тех пор как я себя помню, как нечто совершенно естественное. И поэтому, действуя, совершая какие-то поступки, принимая на себя ответственность какую-то, я, будучи очень активным, никогда не фиксировал этого обстоятельства и этой стороны в самосознании, не обращал эту активность на самого себя, не рассматривал все это как личное достояние и качество, как вообще что-то характеризующее меня.

  Это я осознаю сейчас — в те же годы этого у меня не было. Больше того, меня это никогда не интересовало. Меня никогда не интересовал вопрос, как меня воспринимают другие, что другие по моему поводу думают. Я действовал, и у меня был свой мир. Меня вообще не интересовал вопрос, что я сам несу и как. Больше того, сейчас мне так трудно обсуждать этот круг вопросов, поскольку я, может быть, впервые обращаюсь к себе лично. Этого никогда прежде не было.

  Если я и продумывал свое поведение, свои действия, свое место, то это были чисто деятельностные представления: каковы мое место, мои функции при осуществлении этой деятельности, при достижении этих целей, при решении этих задач? что я должен делать? Но никогда в модальности «каков я сам?». Это всегда была модальность долженствования: что нужно сделать, каким я должен быть для того, чтобы мы могли достичь определенного результата.

  И только сейчас я впервые начинаю обсуждать эти вопросы в личностной модальности — в связи с продумыванием нашего разговора. Передо мной встает целый ряд вопросов, касающихся условий, обстоятельств существования личности, границ между деятельностью и личностью, — вопросов, интенционально отнесенных к себе самому, а не к чисто теоретической плоскости или к другим людям. Я мог обсуждать других в такой модальности, разделять их реальное объективное действие и план их самосознания, их представления о самих себе, самооценку и т.д., но к себе я никогда этого не применял: это в принципе было мне не свойственно.

  — Георгий Петрович, а что это за граница — «тридцать пять лет»?

  Может быть, ее и не было, этой границы. Сейчас я ответил бы Вам так. Я сказал «до тридцати пяти лет», поскольку это связано с сугубо личными вещами, и в первую очередь, наверное, с отношениями между мной и Галей. Потому что, когда, готовясь к одной из наших с Вами первых бесед, я задал себе вопрос: а кто оказал на меня самое большое влияние, кто вообще был для меня наиболее значительным в моей личной жизни, то я, собственно говоря, смог назвать трех или четырех человек всего.

  Среди них — Петр Алексеевич Шеварев, хотя это и может показаться странным. Но дело в том, что он оказал на меня влияние не как ученый, а как личность, как тип ученого. Его научную работу я не оценивал высоко, я всегда считал этот путь, которым он шел, и тупиковым, и устаревшим, но личностно он оказал на меня большое, так мне кажется, влияние.

  Огромное влияние, конечно, на меня оказал Александр Александрович Зиновьев. И еще — Галя Давыдова ???(жена. Ред.). Вот, наверное, и все.

  Дальше уже был совершенно другой круг отношений это взаимоотношения с учениками. И эти взаимоотношения тоже играли большую роль. Опять-таки это тоже очень странная вещь, об этом можно поговорить дальше, в соответствующем месте… Не столько эти люди, ученики, сколько отношения с ними. Здесь тоже есть масса тонкостей, и поэтому, когда я сейчас сказал о тридцати пяти годах, я имел в виду решение одной очень как будто бы важной проблемы.

  Понимаете, человек в своем развитии до какого-то момента ищет «Великий Рим» — то, где существуют наивысшие образцы человеческого существования, образцы самих людей. А вот где-то лет в тридцать пять я понял, что эти образцы, по-видимому, заключены в членах самого Московского методологического кружка и в том, что мы сами творим.

   Это был момент, когда я осознал, что… Я не знаю, правильно или ложно, — меня сейчас это не интересует, — но я пришел к выводу, что наш коллектив, Московский методологический кружок, это и есть то высшее в каком-то смысле, чего достигло человечество. И с этого момента проблема «Великого Рима» исчезла, ее решение я сформулировал очень четко: «Великий Рим» заключен в нас самих, мы и есть «Великий Рим».

  А на том этапе, о котором я рассказываю, у меня вообще не было такой проблемы. Я сейчас пройду ее еще раз, по более глубокому слою.

  Как я только что говорил, существовал очень большой разрыв между моим восприятием окружающего и моей оценкой самого себя, с одной стороны, и восприятием окружающего и оценкой меня другими людьми — с другой. При этом я еще фиксирую разрыв между миром действия и миром самосознания, сознания собственного «я». Я подчеркиваю очень большую активность, хотя и весьма избирательную, уже в это время, т.е. начиная примерно с шестого класса; в этом смысле граница между пятым и шестым классами или, может быть, между первой и второй половинами шестого класса проходит очень четко.

  До этого момента у меня не было никакой избирательности и не было жестких фильтров. Я принимал все, всякую жизнь — мне все было интересно. А после этого весь мир для меня поделился на значимые и незначимые части. Я отсек массу вещей, причем отсек очень жестко, сознательно, целенаправленно. У меня возникали многочисленные конфликты с семьей по этому поводу. Ну, например, я отказался от участия в семейных посиделках, никогда не ходил ни на какие дни рождения. У меня существовал конфликт с родителями, поскольку они говорили, что это необходимо, а я отвечал, что я все равно ходить не буду, мне скучно, мне этот мир представляется пошлым, ханжеским в известном плане, что у меня очень мало времени.

  Так я массу слоев отсек. Я никогда не участвовал, скажем, в школьных вечеринках, я никогда не участвовал в обсуждении взаимоотношений с девочками, я никогда не обсуждал жизнь как таковую, не теоретизируя. Я фактически коллективные оценки и взаимооценки вырубал, хотя я признавал другое, например принципиальное обсуждение друг друга вдвоем — с людьми, которых я любил и которым доверял. Эти обсуждения были невероятно жестокими и, так сказать, совершенно открытыми — можно было говорить друг другу все, вплоть до самых резких вещей, осуществлялась предельно резкая критика и самокритика в отношении экзистенциальных ситуаций, где совершались поступки, действия. Этот мир нравственного самоусовершенствования, самооценок, моральной критики существовал, но он был вынут из системы социальных, коммунальных отношений, он был канонизирован сам по себе.

  Итак, были очень четкая избирательность и четкая дифференциация слоев жизни, одни из которых я для себя принимал и в которых был активным, другие же просто отрубал, считая их вообще незначимыми. Наверное, с седьмого класса для меня любимым стало выражение Салтыкова-Щедрина: «Есть жизнь, а есть концерты». Вот в «концертах» я принимать участия не хотел. И это началось очень рано: помню, когда я был в седьмом классе, это отношение было уже совершенно отчетливо сформулировано. Но хотя в мыследеятельности была большая активность, в самосознании, как я теперь понимаю, я не фиксировал своей роли, своей значимости для каждого такого маленького коллектива — так, как на это реагировали окружающие. Я всегда занижал свою роль, свое значение, точнее, не занижал, а просто игнорировал эту сторону дела и этот аспект.

  Отсюда вытекает, между прочим, следующее очень интересное обстоятельство: как я теперь понимаю, я всегда был асоциален в этом смысле, хотя в некотором другом смысле всегда был фактически, наоборот, очень социален. Больше того, я знаю, что уже с восьмого класса, по крайней мере, способы моих действий были очень значимыми для окружающих. Это я уже сказал в прошлый раз: уже тогда мое поведение для многих стало превращаться как бы в загадку. И поэтому часто многие люди в прямой, а чаще в косвенной форме задавали мне вопросы, почему я веду себя так, как я себя веду, и что, собственно говоря, я делаю.

  Уже тогда, с восьмого класса, это начинает превращаться в своего рода проблему. Я был социально неадаптирован, и проистекало это отчасти из того, о чем я говорил раньше, — во всяком случае, одно теснейшим образом связано с другим. По-видимому, эта социализация связана с самооценкой, с определением роли, функций своего «я». То и другое шло параллельно, а именно: я не очень-то интересовался тем, как я вхожу в коллектив, какое место я там занимаю, соответствую ли я ему или не соответствую, — я просто входил в него и делал то, что считал нужным. Это много позже стали фиксировать в разных образах. Скажем, Эрик Юдин называл меня «танком» или «солдатом в грубых сапогах», который «топчет» ситуацию. Галя, скорее, представляла себе меня в виде «быка» и в 1963 или 1964 году подарила мне фигурку быка, сказав, что это я такой. Быка с наклоненной головой, готового забодать каждого …

  Нельзя опять же сказать, что это было пренебрежение ситуацией, социальной структурой коллектива, — просто невнимание и отсутствие представлений об этой стороне дела. Я не знаю, насколько этот аспект значим для молодых людей, для детей, для какого возраста в какой мере значим. Думаю, это одна из интереснейших тем для социально-педагогических исследований. Я сейчас говорю только о собственном поведении, собственном миросозерцании, мироощущении.

  Так вот, для меня коллектив как таковой и социальная структура коллектива никогда не существовали как предмет размышления: меня это не интересовало. Я был невнимателен к этому. И поэтому все образные характеристики, которые мне давались, были справедливы, т.е. я мог «топтать» отношения людей, я вел себя так, как будто я был сильнее этой структуры и уж во всяком случае совершенно независим от нее. Я мог вести себя — и так было лет до сорока пяти, — не считаясь с ней. Я был настолько уверен в своих силах, в своей свободе, в своей мощи, в своих возможностях, что в принципе мне вроде бы и не надо было с социальными отношениями считаться. Но не потому, что я это осмыслил, осознал и решил, что я такой, нет, я вот просто с этим не считался. Не считался по наивности, глупости, может быть, но таковыми были мое мироощущение и соответственно мое поведение.

  Поэтому реально я всегда оказывался либо вне ситуации, либо не столько в общей ситуации, сколько в своей собственной, и я в этом смысле всегда эту ситуацию формировал. Я в любой коллектив вносил свою собственную ситуацию и жил по ее законам.

  Но тут возникает следующий, самый сложный вопрос: что же это была за ситуация? И сейчас, размышляя над всем этим и опираясь на последние наши представления, полученные благодаря играм в Новой Утке (ОДИ-1), я могу зафиксировать это как очень сложный разрыв между действительностью моего мышления и реальностью моей жизнедеятельности.

  В основе этих соображений, к которым я и перехожу, лежит то очень резкое разграничение мира мышления и мира деятельности, или мыследеятельности, которое мы сейчас в семинаре и играх прорабатываем. Оно дает мне некоторый ключик, с одной стороны, для объяснения моего прошлого, а с другой — для постановки целого ряда вопросов, касающихся воспитания и обучения. Но сначала несколько предваряющих замечаний.

   Вообще-то говоря, как я теперь понимаю, функциональное различение и противопоставление мышления и деятельности было зафиксировано давным-давно. Изучая историю философии, изучая предметы деятельности, мышления и т.д., я прошел мимо этого, я этого не заметил или во всяком случае не помню. Я должен сейчас вернуться назад и постараться разобраться, по крайней мере, проглядеть еще раз классиков философии, чтобы выработать свою определенную точку зрения. В 50-60-е годы и даже в первой половине 70-х мне казалось, что, задав представление о мышлении как о деятельности, я тем самым снял проблему мышления, задал такие формы для описания мышления, которые позволяют адекватно фиксировать эту сложность. Но теперь я понимаю, что при этом я не ухватил основного, а именно функциональной оппозиции между разными типами мышления, и не увидел сложности тех многообразных отношений мышления к деятельности, в частности к ситуации деятельности, которые реально существуют.

  Поэтому я думаю, что хотя само по себе это различение и не ново, но сейчас для меня оно очень значимо и позволяет разъяснить многое из того, что происходило. Если вы теперь вспомните все то, что я говорил о своей семье, об условиях моего развития, то сможете заметить, что у меня сформировался очень резкий разрыв между тем, что я осваивал как культурно данное, и тем, что относилось к моей жизнедеятельности. Думаю, отходя чуть в сторону, что это вообще есть некоторый характерный момент существующих сейчас форм образования. Я позволю себе обсудить это, чуть теоретизируя.

  Если ввести предельно упрощающие абстракции, то, наверное, надо и можно было бы сказать, что всякий человек приобретает свои основные знания из опыта жизни. И нужно-то ему в качестве знаний, представлений только то, что соответствует опыту его жизни и всем тем ситуациям, в которых он осуществляет свою непосредственную жизнедеятельность.

  Но то, что мы сейчас получаем через культуру, через систему образования, в частности через принятую в нашей стране в начале 30-х годов систему среднего образования, принципиально не соответствует тому, что нужно в ситуациях нашей жизнедеятельности, т.е. принципиально не соответствует всему тому, что мы приобретаем в опыте нашей жизни. И вот этот разрыв между тем, что несет культура через зафиксированную систему образования, и тем, что мы обнаруживаем в опыте жизнедеятельности, и есть, может быть, основной момент, определяющий формирование, становление и развитие многих поколений России начиная с 20-х годов XIX столетия и до сегодняшнего времени.

  Причем, как я теперь понимаю, это было предметом забот и размышлений многих людей, и в частности тех, кто отвечал все это время за систему народного образования. Реформы системы образования, которые проводились в 20-е годы нашего столетия — идея единой трудовой школы Блонского, идеи направления «жизнь есть школа», идеи дальтон-плана, комплекс-плана и т.д. — были стимулированы и определены фиксацией разрыва между тем, что несла традиционная культура, в том числе культура обучения и воспитания, скажем, в церковно-приходских, земских, уездных училищах, в гимназиях, в реальных, коммерческих и епархиальных училищах и в университете, и тем, чего требовала все время меняющаяся социальная жизнь. Эти два момента до сих пор не приведены в соответствие друг с другом, что, кстати, и является одним из источников современного социального развития и всех коллизий, которые мы наблюдаем.

  Короче говоря, культура как данность и система освоения этой культуры, или приобщения к культуре, дают такой запас средств, который совершенно не соответствует тому, что нужно для жизни, для социальной жизни, причем, не соответствует и в плане недостатка, и в плане избытка. И избытка, кажется мне, больше, чем недостатка, — вот что важно. Я не оцениваю ни один из этих моментов относительно другого и не говорю, что, скажем, жизненные ситуации плохи относительно культуры или что культура плоха относительно жизненных ситуаций. Я говорю: между ними — разрыв, они совершенно разные, это два принципиально разных мира ситуаций, и каждый из нас — а ко мне это уж точно относится — живет в этих разных мирах одновременно, и они не соответствуют друг другу.

  Один мир — это ситуации мыслительной действительности, или действительности мышления и знаний о мире как таковом, другой мир — это действительность ситуаций непосредственной жизнедеятельности. Но в это надо еще вдуматься, потому что здесь масса очень сложных аспектов. Фактически, любой человек имеет два опыта: опыт свой собственный, индивидуальный, и опыт общечеловеческий, опыт той группы, страты, класса, к которым он себя причисляет. И в том, как он реагирует на те или иные ситуации и обстоятельства, как он ведет себя в тех или иных ситуациях и обстоятельствах, очень многое определяется не его индивидуальным опытом и не тем, что мы отнесли бы к нему лично, а его стратовой, классовой принадлежностью, его классовой позицией, его стратовой позицией, его групповой позицией и т.д.

  И эти разные ситуации очень сложно взаимодействуют друг с другом. Я уже, как вы видите, немножко сдвинул то, что обсуждал чуть раньше, потому что здесь несколько аспектов и все это поворачивается несколькими разными гранями. Одно дело, скажем, взаимоотношения между опытом индивидуального действования и культурой — это должно рассматриваться в одном плане, другое — проблема моего собственного опыта и нашего опыта, третье — ситуативная рефлексия.

  Ну вот теперь я перехожу непосредственно к себе, к трактовке своего прошлого. Итак, действительность моего мышления была задана и определена чтением большого количества книг — от Диккенса или даже, может быть, от Вальтера Скотта, Жюля Верна, Джека Лондона, Фейхтвангера до Лависса и Рамбо — и формированием собственных представления на основе этих и многочисленных других исторических книг, которые, по-видимому, были для меня очень значимыми. Здесь нужно назвать даже книжку Антоновской «Великий Моурави», которую я не просто читал, а прорабатывал чуть ли не так же, как прорабатывал «Капитал» Маркса.

  И это все была действительность моего мышления, и там существовал свой мир оценок, и, наверное, там, в действительности мышления, существовало мое представление о самом себе и о своей личности. Но моя личность мною представлялась не в реальности ситуаций, в которых я на самом деле жил — двора, семьи, класса, школы, спортивной школы, непосредственных товарищей, а в действительности истории. Вот там и должна была помещаться, наверное, моя личность; там я, наверное, представлял ее себе каким-то образом, ну, может быть, не ее, но, во всяком случае, то, что должно быть сделано и совершено мною.

  Это, кстати, очень странным образом проявлялось (я чуть дальше расскажу об этом) в моих поступках, которые тоже, по-видимому, казались невероятно странными для окружающих в то время. Там были смешные вещи, и вы увидите это.

  Итак, значит, была эта действительность моего мышления и даже моего призвания, предназначения или еще чего-то. А с другой стороны, были — всегда локальные, узкие, коммунальные, если хотите, — ситуации реальной жизни, где надо было отвечать какими-то поступками на действия других, скажем, драться или, наоборот, убегать, реагировать на что-то, или наоборот, не реагировать, исключать, определять, оценивать. Где надо было делать уроки, вести общественную работу и т.д.

  И это каждый раз создавало совершенно особый мир жизненного опыта. Какого? Вот вопрос. И вопрос этот приобретает особое значение в связи с сопоставлением одного мира, заданного действительностью мышления, чтением книг, проецированием себя в историю, с другим — миром повседневной жизни. Собственно говоря, весь вопрос заключается в том, какими маркерами отмечает каждый человек то и другое, что для него является подлинным миром. И даже если для него оба эти мира подлинные, т.е. он живет с открытыми глазами, то ведь еще вопрос: как эти два мира у него сочленяются и сочетаются друг с другом? Можно, например, вообще не придавать никакого значения всему тому, что ты читал, и всему тому, чему тебя учили. Так, естественно, и поступает, как я сейчас знаю после опыта работы преподавателем в высшей школе, большинство молодых людей. Они просто отбрасывают все то, чему их учат, все то, что они читают, как не имеющее жизненного значения, и замыкаются в своем маленьком мире повседневного опыта.

  Студенты, например, — и это меня поразило — твердо знают, что им нужно и чего им не нужно. И они ставят такие фильтры, которые освобождают их от всего лишнего, с их точки зрения. Они просто все это отбрасывают. Так они создают свой замкнутый, маленький мирок. Вот видите, я воспользовался штампом, и это говорит о том, что, по-видимому, другими людьми это положение было осознано, и давно, но я-то осмыслил это все впервые, только тогда, когда начал размышлять об этом…

  Итак, весь вопрос заключается в том, какое отношение устанавливается между этими двумя мирами: что с чем мы соотносим, и какой из этих миров мы считаем главным и определяющим.

  Я уже сказал, что люди современного мне поколения, причем и интеллигенты в том числе, превалирующим и определяющим считают мир реальных ситуаций. Вот, например, для меня было совершенно удивительным и странным понять, что для Радзиховского, который занимается историей психологии, главным и определяющим являются сиюминутные ситуации. Я мог бы сказать теперь, что и для Бориса Михайловича Теплова главным и определяющим были сиюминутные ситуации, и для Алексея Николаевича Леонтьева — и это несмотря на то, что он просил записывать его слова и вообще делал вид, что он работает на историю и для истории, но на самом деле он всегда жил в этих локальных, коммунальных, политических ситуациях.

   Именно поэтому современные поколения являются принципиально аисторическими. Для них не существует ни исторической действительности, ни их собственного действия в истории. Про себя я могу сказать очень твердо: для меня — это можно рассматривать как уродство моего воспитания — определяющей и единственно реальной действительностью всегда была действительность исторического существования человечества. И вот для себя, в своих собственных проектах, устремлениях, ориентациях, я существовал только там, и только тот мир, мир человеческой истории, был для меня не просто действительным, а реальным миром, точнее, миром, в котором надо было реализоваться.

  Кстати, для многих и многих моих сверстников и соучеников на философском факультете (но не на физическом — мы до этого еще дойдем), для многих студентов философского факультета дело обстояло точно так же. Для Давыдова, Ильенкова, Зиновьева, Мамардашвили и для многих других (я называю только некоторых для примера) вот такой определяющей действительностью, куда они помещали себя и где они существовали, была историческая действительность. У меня же это представление о себе было изначальным в силу положения семьи. Я по происхождению принадлежал к тем, кто делал историю. Все мое семейное воспитание, образование фактически наталкивало на это.

  Чуть в сторону: у нас с Мерабом Мамардашвили до сих пор, вернее, до самого последнего времени, происходили дискуссии на эту тему. Он-то в принципе не признает такой точки зрения как рефлексивно осознанной, он борется против нее, говорит, что «это все ерунда и фуфло», хотя сам он, как я его понимаю, и действует, и живет во многом именно в исторической действительности.

  Интересно отношение Василия Давыдова. Пока он вроде бы «обсуждает вопросы» и т.п., он все время фиксирует ситуативную точку зрения, подчеркивает ее приоритет, но когда он становится как бы самим собой, т.е. человеком, выходящим за пределы своего директорского кресла, он обсуждает одну проблему — насколько каждому из нас и всем нам, нашему поколению, удалось, как он говорит, «реализовать себя». Но ведь само это понятие «реализовать себя» обязательно предполагает историческую рамку. Здесь отступает на задний план проблема занятого места — кто есть кто. И хотя это тоже играет какую-то роль и должно оцениваться, но проблема реализации себя может рассматриваться лишь в контексте предельно широкой исторической действительности.

   Так вот, эта установка, эта позиция владела мною. Я не говорю, что она была моей, точнее будет сказать: я принадлежал ей. Принадлежал прежде всего в силу воспитания, семейной традиции, хотя многие из тех, кто мне ее передавал, и в частности отец своей работой, не владели ею в сознательном плане, т.е. для них она не была осознанной позицией и целевой установкой их жизни. Это было то, что реально проходило через них, поскольку они были поставлены на соответствующие места. Поставлены, попадали, вставали сами. Во мне же это — и я подчеркивал эту разницу между деятельной позицией отца и моей позицией невольного созерцателя на первых этапах — с самого раннего детства «зрело» как сознательная позиция. «Сознательная», кстати, не значит «отрефлектированная, осознанная и перенесенная в личностный план». «Сознательная» означает, что я это осознавал и в этой действительности жил, а все те ситуации, через которые я проходил в своей жизни, были лишь временными обстоятельствами, через которые надо было себя пронести.

  Поэтому уже в последних классах школы я, действительно, не столько воспринимал эти ситуации, сколько проносил себя через них и готовился к ситуациям совершенно другого типа. И в этом смысле школа и учеба в школе никогда не оценивались мною как что-то подлинно значимое и действительное. Отсюда, как мне кажется, следует объяснение буквально всех моих поступков и действий во время учебы в школе, а особенно в университете — на физическом факультете, потом на философском, и даже характера самой учебы.

  В восьмом или девятом классе я прочел книжку Жюля Валлеса. Жюль Валлес написал несколько прекрасных книг, в том числе «Инсургенты», очень интересную автобиографическую вещь. Этот человек жил для революции, во имя революции. Он принимал участие в революциях 1870 и 1871 годов, может быть, и 1848 года, этого я толком не помню сейчас; но в его жизни было несколько революций, и он, собственно говоря, жил для того, чтобы участвовать в них, а время между ними было лишь ожиданием и сохранением себя для этого. Эта книжка тоже произвела на меня огромное впечатление и запала в мою душу какими-то своими сторонами. Но не в том смысле, что я решил стать революционером, нет, она имела куда более общее значение. Важно, что она дала мне культурную форму для фиксации того, что во мне уже было, — отношения к коммунальным ситуациям, через которые я проходил, как к каким-то незначащим, вторичным, временным ситуациям.

  И вот это, как я уже сказал, объясняет, почему у меня складывалось то или иное соотношение между тем, что я извлекал из ситуаций, и тем, что формировалось при чтении книг, через чистое мышление. Можно было бы сказать, что я формировался через чтение, через мышление, а не через опыт жизни. По отношению к опыту жизни я тогда был и потом, кстати, оставался непроницаемым или избирательно проницаемым. Во всех этих ситуациях меня всегда интересовало только то, что было значимо для достижения моих конечных целей и задач.

  — Вы не боялись этих ситуаций?

  Я уже сказал, что не боялся их в силу своего положения и мощи, хотя все время шел по грани, т.е. всегда, начиная с тринадцати-четырнадцати лет, доходил до предела. Я думаю, что во многих случаях меня спасала принадлежность к семье. Попросту говоря, меня арестовали бы, и я бы сгинул, если бы это не затрагивало семью, не поднимало бы кучу более сложных для партийных властей вопросов, т.е. мне, может быть, прощали такие вещи, которые не прощались другим, или делали вид, что ничего не замечают. Потом я уже научился выходить из этих ситуаций, и притом осознанно. На философском факультете я это уже понимал достаточно отчетливо. Поэтому для меня уже тогда существовала проблема хождения по грани, или достижения максимально возможного. Я это сформулировал себе как проблему и вырабатывал соответствующую тактику и стратегию. Но возникла эта проблема, еще когда я был на первом курсе физфака. Я дальше буду рассказывать подробнее, а сейчас я подготавливаю Ваше восприятие к слушанию и пониманию этого.

  Целый ряд событий произошел уже в школе. Вот об одном из них, несколько смешном, я вам расскажу.

  Отец тогда работал директором очень крупного института в системе авиационной промышленности, который назывался Оргавиапром (Организация авиационной промышленности). Он находился в здании на Петровке, рядом с рестораном «Будапешт», только с другой стороны — такое круглое с колоннами большое серое здание. В 20-е годы там размещался ЦИТ (Центральный институт труда), созданный Гастевым, учеником Богданова, потом там был большой трест, который преобразовали в 1943 или в 1944 году в Оргавиапром. Ездил отец тогда уже на ЗИСе, была такая длинная машина, что свидетельствовало о подъеме его ранга и статуса — фактически это была тогда лучшая машина. И занимался организацией авиационной промышленности.

  Естественно, что я узнал от него, как поставлены у нас технологии. Нередко отец говорил, что главная проблема нашего дальнейшего развития — это проблема технологических линий и специализации. Вообще, послевоенный период был очень сложным. Как в 60-е годы, в годы косыгинской экономической реформы, так и тогда, в 1945-1947, обсуждался вопрос (впрочем, как он обсуждается и сейчас, и будет обсуждаться всегда), как жить дальше. Существовали разные точки зрения. Но фактически уже тогда выдвигались идеи (те, которые выдвигаются и сейчас) предоставить большие права директору — дать ему возможность поднимать заработную плату, сокращать число рабочих, создавать, так сказать, небольшую открытую безработицу, чтобы избавиться от скрытой безработицы и т.д., — и добиться специализации и сложной кооперации заводов. У нас ведь в 30-е годы был принят принцип автаркии, когда каждый завод делал для себя все. Авиационный завод производил абсолютно все, что требовалось для его работы, включая газ для сварки ацетиленом. И до сих пор это так и остается.

  Отец говорил мне о том, что дальше страна не может так развиваться, поскольку требуются жесткая специализация, повышение производительности труда и т.д. И вот когда я учился в десятом классе, к нам (а я вам говорил, что это была правительственная школа) пришел корреспондент, чтобы познакомиться с целями, перспективами выпускников школы. Нас по одному вызывали в директорский кабинет, и мы рассказывали, кто кем хочет быть и почему.

  Я очень бодро рассказал, что собираюсь (это было скорей всего в начале года) идти в Московский авиационно-технологический институт, поскольку главная проблема дальнейшего народно-хозяйственного развития нашей страны — это проблема технологий. Это решающий путь — станки, технологии. Обратите внимание, я говорил не о том, что меня интересует, а о том, куда я идти должен, чтобы заниматься самым главным делом. Поскольку мы сейчас, — сказал я корреспонденту, — очень сильно отстаем, скажем, от Соединенных Штатов Америки, то дальше на этих принципах наша страна начнет не то что догонять Америку, а вообще быстро деградировать и разваливаться.

  Теперь-то я понимаю: он смотрел на меня совершенно испуганными глазами. Он только спросил меня тихим голосом, откуда я все это знаю. Я ему объяснил, как и что. И он, по-моему, был напуган даже не столько тем, что я говорил, сколько тем, что он присутствовал при этом.

  Ведь школа-то была правительственная, и там учились дети довольно высокопоставленных людей. Ну, например, учился сын нашего посла в Германии, были дети министров и замминистров. Все они были в общем достаточно информированными и понимали что к чему. Но вместе с тем они-то были социальны. Они рассказывали корреспонденту, что их интересует, кто куда хочет идти учиться или работать… Потом, когда была опубликована эта корреспонденция, я был немного удивлен, потому что там было сказано о многих, но совершенно отсутствовало то, о чем ему говорил я, и вообще я там не фигурировал, хотя мне казалось, что я очень разумно отвечал. Но мои слова и действия были, наверное, совершенно дисфункциональны, асоциальны.

  У меня же — и тут я был предельно наивен — существовало именно такое представление. Оно было, с одной стороны, узко стратовым, поскольку я знал такие вещи, которые в принципе были мало кому известны. Речь идет не о политике, а, скажем, о соотношении советской авиационной техники и американской, немецкой и прочей, поскольку я читал в то время, так, между прочим, все закрытые пресс-информации по зарубежной технике и ее соотношению с нашей. Это были сведения только для служебного пользования, если не секретные. Я все это читал, находился в курсе дела, знал реальные уровни производительности труда по всем странам и вообще, так сказать, обладал какой-то информацией. С другой стороны, я действительно был идеологизирован, был марксистом и идеологом к тому же. Идеологом в том смысле, что жил в этой идеологии, мыслил в исторических представлениях и т.д.

  Я привел лишь один такой пример, для того чтобы в общем плане пояснить, о чем я говорю. А такие случаи повторялись, наверное, постоянно, свидетельствуя о моей дисфункциональности. Ну, например, я мог тогда в узком кругу рассказывать, скажем, историю становления и развития партии большевиков — какой эта история была по-настоящему, на самом деле, потому что дома на полках, так, между прочим, где-то сзади хранились разные книги по истории партии… Например, стояло первое издание Большой Советской Энциклопедии, где была статья Бубнова «ВКП(б)», проработанная мною досконально. Или «Очерк истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)» Попова (1931 года издания).

   Я все это знал, причем знал «живым» образом. Людей, которые там еще назывались, а потом уже в энциклопедии не попадали, я многих видел. Они приходили в наш дом, они были для меня живыми, реальными людьми, поскольку и дядьки мои, и тетка работали непосредственно с Лениным и Троцким и с другими. Они были из самого ближайшего к партийной верхушке круга. Поэтому все это имело для меня совершенно живой смысл. Я обо всех них говорил как о людях, которые живут для меня не только в действительности истории, но и коммунально, в жизненных ситуациях.

  Теперь вы понимаете, что я мог, собрав маленький кружок, рассказывать что-то из истории партии. Причем, мне не надо было для этого готовиться — я рассказывал об этом как о событиях, в которых как будто принимал участие.

  И я снова возвращаюсь к основному вопросу, который я затронул: как же соотносятся эти два мира? Наверное, это и сегодня основная проблема теории обучения и воспитания, поскольку, повторяю, та система знаний и представлений, образцов отношений, деятельности, поведения, которая дается в культуре и передается нам через существующие системы обучения и воспитания, до сих пор, а в те годы в особенности, совершенно не соответствует опыту индивидуальной, личной жизни. В личной жизни мы попадаем в какие-то маленькие ситуации, в которых все зависит от характера наших отношений, нашей реальной способности действовать, от характера самой этой ситуации, от ее объектов, ее коллизий; и действовать-то — мыследействовать, как сказал бы я сейчас, — мы должны в этих ситуациях соответственно им и соответственно занимаемому нами положению.

  А как при этом присутствуют и как при этом действуют наше знание истории и наше второе, историческое, самосознание, представление о своем призвании и т.д.? Они всегда каким-то сложным образом взаимодействуют, всегда как-то сложно друг на друга накладываются. Но как? Наверное, у каждого человека по-своему. Это зависит от его личной истории, семейного воспитания и образования, от его стратового самосознания: кем он себя по происхождению мыслит, как понимает свое предназначение и призвание, к чему, собственно, готовится.

  Надо сказать, что здесь очень много и индивидуального, и типичного. Так, в десятом классе я учился с сыном одного из создателей Коммунистической партии Чехословакии. Совершенно ясно, что он каким-то образом осознавал себя, должен был осознавать в силу сложности своей позиции. Я учился с сыном члена тогдашнего ЦК германской компартии, и опять-таки в силу этих обстоятельств он должен был себя каким-то образом представлять и оценивать. Я это говорю для того, чтобы подчеркнуть, что я не один был такой, что это было характерно для нашего поколения вообще и для учеников этой школы в особенности.

  И вместе с тем было что-то сугубо индивидуальное во всем этом. Может быть, соотнесение себя с историей у меня было выражено ярче, чем у других. И больше того, это уже тогда очень резко склеивалось с моими жизненными ситуациями. Я ходил в школу, ходил на занятия в МАИ, на подготовительное отделение, но все равно я это ощущал и относился к этому, как к чему-то временному. Все это рассматривалось либо как способствующее моей дальнейшей жизни, либо как помехи к этой дальнейшей жизни. Придя же домой, я садился за свой письменный стол, за книги, за переписывание «Капитала» Маркса или за чтение каких-то исторических исследований — и даже за чтение книг по физике и математике — с твердым пониманием и знанием одного: я все это должен освоить и знать, для того чтобы иметь большую мощь действования в будущем, в той исторической действительности, в которой я сам себя мыслил. Вот это присутствовало все время.

  — Вы видели свой будущий образ?

  Нет, я не видел своего образа в этом смысле. Ведь когда я рассказывал, что собираюсь заниматься технологиями и поэтому хочу учиться в Московском авиационно-технологическом институте, то я мыслил себя иначе, чем это получилось уже через год. Но я все равно мыслил себя в истории активным строителем. Я могу сказать «активным строителем социализма», могу сказать «активным строителем жизни» — всей. Я должен был продолжить традицию семьи. И опять-таки я уже в те годы считал себя ответственным за все то, что происходило, что требовало во многих пунктах исправления, именно в силу того, что отец мой был строителем социализма, а дядьки в какой-то мере, как я это тогда понимал, участвовали в создании партии. Поэтому я считал, что я обязан доделать то, что они не доделали, исправить то, что они сделали неправильно. В моем тогдашнем представлении это все ложилось на мои плечи.

  По-видимому, это обстоятельство и создавало ту асоциальность, о которой я вам говорил, те странности, на которые обращали внимание мои товарищи. Они порождали те конфликты, о которых я вам частично рассказывал и буду рассказывать, потому что они расцвели пышным цветом в университете. Там, собственно, и начала разворачиваться реальная коллизия, подготовленная всем предшествующим.

  Но уже тогда, по-видимому, опять-таки в силу разнообразия моих прошлых ситуаций и интересов я не решал вопрос, кем именно я буду в смысле узкой профессионализации. Потому что в своем самосознании я мог быть кем угодно. Мне было абсолютно не важно, в какой области я буду работать, важно было лишь представление о целом. Я уже в том возрасте о мире мыслил как о целом, и абсолютно все стороны жизни входили в эту структуру, и все они меня в равной мере занимали.

  К этому, наверное, нужно добавить еще несколько чисто фактических вещей. Больше всего меня интересовала история. Уже в десятом классе я впервые начал читать классические работы по философии — «Историю философии» Виндельбанда, «Историю естественного права» Новгородцева, работы самих классиков философии, но главным все-таки было историческое представление. Но при этом, что опять-таки интересно, я очень любил математику, физику, биологию, т.е. я даже не могу сказать, какие предметы я любил и предпочитал. Можно сказать, что меня интересовали все предметы в равной мере, и не было никакого различия в том, заниматься ли историей, заниматься ли логикой, заниматься ли математикой, физикой, биологией — можно было заниматься чем угодно, это было для меня абсолютно безразлично. Важно было то, что этим занятиям нужно было отдавать все силы, до предела своих возможностей.

  Существенно, видимо, и то, что учеба никогда не составляла для меня труда. А, наверное, с седьмого класса я даже понял, что если работать на уроках организованно и активно, то дома вообще ничего не надо делать. Поэтому у меня был такой порядок — домашние задания я выполнял прямо на уроках. По математике, скажем, я просто решал все задачки из учебника вперед. У меня даже было в связи с этим несколько неприятностей, поскольку я сдавал тетрадь, в которой были решены все задачи, в том числе и на пару будущих тем. Учительница поначалу не верила, что это моя тетрадь, считала, что я взял ее у какого-то из старшеклассников, но потом как-то успокоилась.

  Одно время меня даже пытались наказывать за то, что я выполняю задания на уроке. Сидел я тогда чаще всего на предпоследней парте: там было удобно заниматься своими делами. Скажем, на уроках немецкого языка, поскольку я благодаря домашнему обучению знал его неплохо, я осваивал готический шрифт. Переписывал «Капитал» не только на русском, но параллельно и на немецком, готическим шрифтом, принося книгу с собой. А дома я занимался совершенно другими вещами. У меня была на самом деле своя программа учебы…

  Таким образом, вот это важно: была система школьного обучения, и была моя собственная сверхпрограмма, были свои собственные задачи, начиная от всемирной истории искусств и дальше.

  И очень большую роль, по-видимому, играла общественная работа. С тех пор как я себя помню, я все время выполнял какие-то функции — комсорга класса, члена комсомольского бюро школы и т.д. С этим я, кстати, пришел и в университет, что и стало подоплекой многих университетских коллизий.

  Но тогда, кстати говоря, не было нынешнего формализма — работа для нас была невероятно живой, был очень активный коллектив, восемь-десять человек как минимум. И между ними возникали очень сложные и органичные отношения. И сейчас, в ретроспекции, я бы мог сказать, что в те годы в классе — не знаю как сейчас, всюду ли, где и как — существовал коллектив, через который осуществлялось воспитание, или внутри которого шло воспитание. Сейчас, например, насколько я понимаю, драмкружок в школе — это что-то необычное. В те же годы драмкружки существовали в каждой школе; и я участвовал в драмкружках со второго класса по четвертый — дальше мне это стало менее интересно. И даже комсомольские собрания очень часто проходили как обсуждение моральных и других проблем.

  Но, кроме того, было ощущение определенного организационного статуса: то, что я все время выполнял общественную работу и был среди активных ребят, имело очень большое значение для моего развития. Но вот какое? — это вопрос более сложный, и сейчас я бы даже не рискнул на него отвечать.

  На этом месте я закончил бы про школу и перешел к университету. 

__________

Я всегда был идеалистом

Конфликтология и конфликты