24 ноября 1980 г.
Совершенно естественно, и вряд ли это может вызвать удивление, что поступление в Московский университет на физический факультет было для меня очень важным переходным моментом, хотя бы потому, что всегда переход из школы в высшее учебное заведение кардинальным образом меняет всю жизнь. И для каждого человека это очень значимый перелом во всей организации жизни и в собственных ориентациях.
Но это только один аспект ситуации, поскольку для меня учеба в университете была вместе с тем продолжением всего того, что случалось со мной в предыдущие три, по меньшей мере, года. Именно потому я оказался в общем-то совершенно неподготовленным к жизни в университете. Неподготовленным по очень многим параметрам и вообще неадекватным всему тому, что в университете происходило.
Другой же аспект характеризовался тем, что поступление мое в университет совпало с целым рядом очень важных событий и переломов в жизни страны и мира — совершенно случайно. Был 1946 год. Кончилась война. США сбросили атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки. Кардинальным образом изменилось представление о возможностях науки, вообще перевернулись все ценности, открылась совершенно новая область перспективных исследований и разработок. Это понимали все. Но, с другой стороны, война-то кончилась, и мы начали активно ломать, менять наши отношения с бывшими союзниками — с Соединенными Штатами, Англией, Францией. Творился «железный занавес». Власти нужна была кардинальная идеологическая перестройка. Именно идеологическая, и она началась, как вы знаете, уже в сентябре 1945 и продолжалась до 1948 года. Фактически она в 1948 году не закончилась, а только как бы приостановилась на короткое время и потом во всю развернулась в 1951-1952 годы.
Требовалась кардинальная идеологическая переориентация народа, причем тотальная. В условиях войны с фашистской Германией наши отношения и с Америкой, и с Англией, и с Францией, естественно, были более близкими, чем того требовал послевоенный мир. А с 1944 года — вы, наверняка, хорошо знаете это из мемуарной и исторической литературы — уже началась борьба за раздел мира. Непосредственная угроза Советскому Союзу, Англии исчезла, и наступил переломный момент — 1944 год, высадка в июне союзников в Нормандии… даже, наверное, с конца 1943. Начинается политика дальнего прицела, ориентированная на послевоенное устройство мира. То самое послевоенное устройство, в котором мы с вами сейчас живем и которое, как вы знаете, почти не подвергается ревизии, рассматривается как устоявшееся, почти легитимное, и все заняты только сохранением статус-кво.
Непосредственно это выражалось в серии партийных и государственных постановлений по идеологии, инициатором и, наверное, во многом автором которых был Андрей Жданов, тогдашний секретарь ЦК партии. И, естественно, все эти переориентации, реорганизации проходили и в университетах. Поэтому мой собственный перелом в жизни, «перестройка» моя — переход из школы в высшее учебное заведение — совпали с общегосударственными перестройками, очень сложными (я об этом буду дальше много говорить), затрагивавшими буквально всех и все аспекты жизни.
Если вы помните, еще в начале десятого класса я рассматривал как один из возможных вариантов поступление в Авиационно-технологический институт. Я даже объяснял это идеологически — теми задачами, которые стояли перед страной. Но к концу учебного года, к весне 1946, я сам довольно серьезно переориентировался. К этому времени я уже достаточно четко понимал и осознавал, что меня больше всего интересует, конечно, философия. Философия в ее самых разных приложениях — и в плане историческом, и в плане естественнонаучном. Поэтому всю первую половину 1946 года мое внимание было приковано к этой проблеме, и я обсуждал вопрос: где же, собственно, мне надо учиться?
При этом я постоянно спорил с отцом, который был категорически против философского факультета. Отец прямо в лоб и очень резко задавал мне вопрос: ты что, хочешь стать талмудистом, начетчиком? И довольно образно и красочно рисовал мне картину моей будущей жизни, той, которая меня ждет, если я поступлю на философский факультет, где всё учат наизусть, где нет подлинной работы, нет и не нужно понимания, где, как он утверждал, я протяну… ну максимум год, а после этого отправлюсь в отдаленные края — на лесоповал или еще куда-нибудь. Картина была очень реальная, и я это понимал.
Вместе с тем, говорил он, даже если отбросить эту сторону дела, человек должен иметь профессию и специальность, и таковой может быть профессия и специальность либо инженера, либо, как это сейчас вырисовывается, инженера-физика. Я в общем-то с этим соглашался, но, как я сейчас уже понимаю, слова «получить специальность», «профессия» звучали для меня весьма абстрактно: я реально в эти слова никакого содержания не вкладывал.
У отца был еще и третий аргумент. Он говорил, что сегодня нельзя быть философом, не освоив физико-математического мышления — оно действительно самое передовое. Вот этот аргумент был очень важным. Вырисовывалась такая картина: после окончания физического факультета (и он даже по своим каналам это начал выяснять), я, если захочу, смогу поступить в философскую аспирантуру и заняться там своей любимой философией.
Ну и, наконец, немаловажную роль играл для меня аргумент, которого у отца не было, но который все время фигурировал в моем собственном осознании. Я уже сказал, что взрыв атомной бомбы над Японией перевернул миросозерцание людей того времени, всех людей от верхов до низов. И весь предшествующий год шел под знаком обсуждения в самых разных кругах значения этого события, тех последствий, которые оно оказывает на весь мир. Этот факт привлек к физике внимание всех молодых людей, считавших себя способными заниматься активной творческой работой. И поэтому всюду, куда бы я ни приходил, обсуждался этот вопрос. Позже эту ситуацию высмеивали физики в своих сборниках «Физики шутят». Кругом меня молодежь обсуждала перспективы, которые открывает физика, и все намеревались идти в «физики». Короче говоря, физика в это время привлекла внимание многих, и, естественно, начались отбор и концентрация на физическом факультете МГУ самых интеллектуально сильных людей.
Этот момент также сыграл довольно существенную роль. Я представлял себе, и это было очень важно, что в Московском университете — первом университете страны — физический факультет становится первым факультетом. Движение к тому месту, где собирались, так сказать, самые мощные люди, тоже для меня было очень значимым, поскольку я тогда уже очень хорошо понимал, что, следовательно, там-то и будет готовиться и разворачиваться жизнь. Вообще, учиться вместе с самой интеллектуально сильной частью молодежи означало попасть в элиту, а быть в элите является очень важным и практически существенным фактором.
Ну и поэтому уже к маю-июню в кругу семьи порешили, что я иду на физический факультет. Отца это очень волновало, и поэтому, когда я пошел и сдал документы, то он, как я потом узнал, решил со своей стороны все это еще раз продублировать и написал ректору университета личное письмо. У него был свой бланк, где в левом углу были его титулы, звания и т.д. Он написал, что просит принять его сына на факультет. Он сам отнес письмо в университет. И эту штуку приклеили к моему личному делу.
Вы помните, что школу я окончил с медалью, физику достаточно хорошо представлял себе или думал, что представляю. Проходило собеседование. Вел его профессор Гвоздовер, который потом читал нам курс механики. Он мне задал три-четыре задачи. В одной я немножко поплавал, но мы как-то с ним разобрались, остальные я, к счастью, довольно хорошо решил. И он сказал, что я могу идти, что он достаточно высоко оценивает мою подготовку. Я ушел. Мне нужно было пройти только собеседование: тогда медалисты не сдавали экзамены.
Действительно, физический факультет 1945-1947-го и даже 48-го еще года собирал самых сильных со всей страны. Но при этом — и это очень важный фактор и для дальнейшего — было три категории абитуриентов. А надо сказать, что на этот первый курс физического факультета МГУ было принято 450 человек. Так вот, первая из этих трех основных категорий состояла из прошедших войну и возвращающихся в гражданскую жизнь людей в возрасте до 35 лет (большинство — 28-29 лет). Они составляли примерно половину всего курса. Другая половина в свою очередь делилась на примерно равные части: московские медалисты, выпускники средней школы в возрасте 17-18 лет, и абитуриенты с периферии. Очень небольшой процент «периферийников» (таких у нас на этом курсе было всего человек двадцать) составляли те, кто сдали экзамены, т.е. «немедалисты», и притом сдали все на пять; они еще, кроме того, проходили специальное собеседование после экзаменов и попадали только те, кто показал особые знания и способности.
— А как поступали в университет фронтовики? Без экзаменов?
Там были только отличники, т.е. либо те, кто имел соответствующее свидетельство об окончании десятилетки — довоенное или полученное во время войны (это тогда было приравнено), либо те, кто сдали все вступительные экзамены на пять. И в чинах они были от сержанта до полковника. Полковников, подполковников, майоров было много. И поэтому весь курс, с одной стороны, был очень неоднородным по возрасту, а с другой — очень жестко разделялись москвичи и студенты с периферии. Это тоже очень существенный фактор — еще и потому (и это все усугублялось дальше), что москвичи жили дома, а «периферийники» в общежитии. Различие между студентами, живущими в общежитии, и студентами-москвичами Вы хорошо себе представляете.
Наш курс, предыдущий курс и следующие два курса были очень сильными — это действительно верхушка советской молодежи. Но то обстоятельство, что значительная часть студентов уже прошла войну, накладывало свою печать. И вот в каком плане.
В подавляющем большинстве своем эти люди уже знали две очень важные жизненные вещи. Первое — что жизнь страшна. Например, со мной в группе (сначала 12-й, потом 22-й, 32-й) учились ребята, служившие в СМЕРШе, в особых частях НКВД, которые, как я теперь знаю, обязаны были осуществлять расстрел и делали это регулярно и постоянно. Многие из них были с психическим вывихом. Ну а кроме того, они прошли войну, они знали, что такое смерть, они прошли через испытание на выживание, и многие из них пришли сюда, чтобы заниматься физикой и здесь найти пропуск в будущую жизнь, и сделали они это совершенно сознательно. Этот момент дальше разворачивается в их отношении ко всему тому, что происходило на факультете.
И вторую вещь эти ребята тоже поняли — важнейший пункт, который вообще определяет первые послевоенные годы. Они поняли, что есть «лошадь», а есть «всадник». Что можно либо быть погоняемым, либо погонять самому. И никакой промежуточной позиции нет. Поэтому они пришли на физический факультет, чтобы получить некоторую жизненную перспективу. И в этом смысле они достаточно четко знали и понимали, чего хотят. В отличие от меня. Думаю, что и в отличие от многих моих сверстников. От многих, но отнюдь не всех, конечно.
Теперь я хочу дальше рассмотреть в определенном порядке, в определенной последовательности разные аспекты жизни на факультете. Сначала учебную программу и мое отношение к ней, потом комсомольскую работу и вообще вненаучную работу коллективов. А потом людей, с которыми я учился, и … тип взаимоотношений, что ли, с ними.
Ну, естественно, что на первые занятия я пришел с известным внутренним трепетом — Московский университет, физический факультет, нечто принципиально новое, подо что надо подстраиваться. При этом, если вы помните, я был усидчив, умел и любил работать с утра до вечера и обладал достаточно прочной нервной организацией. Но, тем не менее, буквально в первые две недели я понял, что я… ну практически не могу учиться в университете — так, как того требует вся организация и технология обучения.
Лекции по общей физике и механике читал профессор Гвоздовер, человек очень серьезный, вдумчивый, чуть-чуть скучноватый. Читал он, как полагается, в хорошем темпе и достаточно свободно. Он принадлежал к тем уже уходящим профессорам университета, которые начинали свои лекции с объявления, что можно на лекции ходить, а можно и не ходить, и студент может выбрать любой вариант, хотя в деканате нас предупреждали, что ходить надо на все обязательно, пропускать ничего нельзя.
Математику читал знаменитый и в общем поразивший наше, мое во всяком случае, воображение профессор Арнольд-старший. Он начал свои лекции с того, что, оглядев весь этот гигантский курс, сказал: «Ну, человек тридцать из вас, может быть, сдадут мне экзамены — остальные не сдадут».
Надо сказать, так оно и было: по первому заходу (в зимнюю сессию) ему смогли сдать действительно человек тридцать, остальные ходили три, пять, восемь раз, а часть студентов вынуждена была отчислиться из университета, поскольку не смогли сдать этот экзамен.
Вообще надо сказать, что математическое образование на физическом факультете тогда было даже лучше, чем на механико-математическом, поскольку самая сильная математическая профессура, — те, кто потом ушли на мехмат и стали там знаменитыми, составили славу мехмата на последующие десятилетия, — тогда преподавала на физфаке.
Арнольд обладал целым рядом удивительных способностей. В частности, он мог говорить одно и одновременно писать другое.
Он, например, читал лекцию, параллельно писал уравнения, какие-то системы, потом, уходя на перерыв, говорил:
— А это вы спишите за перемену, это вам задание на дом.
Поэтому, фактически, ни один человек на его занятиях уйти на перемену не мог, все сидели и писали. Причем, когда он возвращался после перерыва, мы успевали написать примерно половину, и когда мы начинали кричать, что не успели, он говорил:
— А вы пишите, пока будете слушать мою лекцию.
— Как? Ведь надо записывать лекцию.
— Пишите двумя руками. И вообще прекратите эти школьные штучки.
Аналитическую геометрию читал профессор Ефимов, который потом стал деканом механико-математического факультета. Читал он очень приятно, вдумчиво, не торопясь, вообще, так сказать, размышлял на лекциях, что само по себе было очень приятно, но, как выяснилось, читал в темпе, примерно в три раза превосходящем возможности моего восприятия.
Лектора по марксизму-ленинизму я не помню, поскольку, просидев первые сорок пять минут, я понял, что делать мне тут нечего, и с тех пор больше ни на одной лекции не появлялся. Я даже не могу сказать, кто это был, какая у него была фамилия и т.д. Но зато мне невероятно повезло с преподавателем марксизма-ленинизма в группе. Вел занятия некто Туз, но о нем я скажу дальше специально.
Ну и наконец, был физпрактикум.
Итак, первое, что я обнаружил: я не успеваю, слушая лекции, понимать, осознавать то, о чем рассказывается. Я все время «отлетал». Выяснилось, что писать я могу только то, что понял, что у меня вообще не работает формальная память.
Вот если я понял то, что сказано, я могу воспроизвести, я помню; если не понял, то вообще даже не могу повторить, что он, лектор, сказал. Тем более, что у меня все время возникали вопросы. Почему так, а не иначе? Откуда следует то или иное утверждение? Какова структура самого рассуждения? Как приходят к таким-то следствиям и выводам? Почему приходят именно к этим?
Таким образом, когда я понимал, возникало множество самых разных вопросов по структуре: почему это, а не другое? какие основания?.. А с другой стороны, вроде бы, появлялись какие-то альтернативные решения. Но пока я вдумывался в сказанное, я отключался от лекции, и когда я решал для себя вопрос, как же мне отнестись к тому, что было сказано лектором, оказывалось, он ушел куда-то в другое место, и я тратил очень много сил на то, чтобы снова войти в русло.
Короче говоря, эти лекции стали для меня мукой, и большей муки в моей жизни, по-моему, не было. Начали возникать страшные комплексы. Я начал смотреть, что делают мои товарищи, и увидел, что все они сидят и пишут, пишут в страшном темпе, стараясь не пропустить ни одного слова, пишут так, что уже потом часто не могут прочесть, что они написали, так торопятся, что букв не выписывают. Я так писать просто не умел. Человек двадцать из них уже писали стенографически, другие начали это осваивать. И вообще, в аудитории стоял только скрип — скрип скамеек, по которым двигались задницы, и скрип ручек о бумагу. Когда я потом пытался с ними разговаривать, с моими товарищами, спрашивал, например: вот было такое утверждение… так?.. а почему? — выяснялось, что, во-первых, они себе таких вопросов не ставят, во-вторых, они вообще не могут ответить на вопрос «почему?», и в-третьих, они смотрят на меня немножко как на идиота, поскольку их задача состоит в том, чтобы успеть схватить, каким-то образом запомнить и затем ответить на экзамене. И они работали в этом плане четко специализировано.
Наиболее умные из них, такие, как, скажем, нынешний академик-синхрофазотронщик Борис Кадомцев, даже объясняли мне, в чем дело. Они говорили: ты же пришел сюда получить специальность, профессию, а это значит — уметь делать то-то, то-то и то-то, уметь формулировать в математической форме какие-то задачи, затем уметь их исчислить, скажем, продифференцировать, проинтегрировать, и в этом состоит высшее образование. А все эти твои вопросы — почему? каковы понятия? как они вообще образуются? — не имеют никакого отношения к профессии и профессионализации.
Конечно, это меня не удовлетворяло. Если на меня товарищи смотрели как на идиота, потому что все, что я спрашивал, не укладывалось в их сознании, то точно так же и я довольно скоро начал смотреть на них в какой-то мере как на идиотов. Ведь если какой-то раздел уже отработан и «сдан», и я начинал спрашивать, почему они делают так, а не иначе (а спрашивал я все это в модальности познания и саморазвития), то выяснялось, что они просто этого не знают. Вот он получил «пятерку» и высоко оценен преподавателем, а любые отклонения от шаблона приводят его в тупик. Больше того, приходится тратить очень много сил, чтобы объяснить, что, собственно говоря, я спрашиваю. Но и после того, как он начинал что-то понимать, задумываться и, наконец, говорил: «Ага, вот теперь я понял», разговора не получалось, он от него уходил, это его не интересовало. Обычно говорили: «А это вообще все — зады». Фраза «это — зады» была очень характерной.
Не было никакой «зауми» для них в том, чтобы научиться дифференцировать или интегрировать, решать систему уравнений или писать граничные условия. На этом и строилось все обучение. Поэтому я махнул рукой на лекции, в том числе на лекции Арнольда, Ефимова, Гвоздовера, и на первом курсе после первого месяца на них больше не появлялся. Так до конца своей учебы на физфаке я на лекции просто не ходил. Иногда меня начинали прижимать, выяснять — почему и как, но с какого-то момента староста и деканат смирились с тем, что меня на лекциях не бывает, и это стало неким фактом нашего курса — каким-то странным немножко, вызывающим настороженное отношение, иногда ироническое, иногда удивленное. Но поскольку экзамены я тем не менее сдавал и переходил с курса на курс, на это начали смотреть сквозь пальцы.
Я стал читать книги и работать сам. Однако дальше я «горел» на этом, хотя, с другой стороны, что-то и выигрывал. Вместо лекций Арнольда, я взял и проработал его учебник «Теоретической арифметики» и получил гигантское удовольствие. Я, например, понял, в чем разница между алгеброй и теоретической арифметикой. И этим отличился у Арнольда же. Мы приходили сдавать ему экзамены часов на пять-семь (приходили с утра, а уходили после пяти) и сидели в аудитории. Когда он кого-то спросил и человек не смог ему ответить, и он громко обратился ко всем сидящим с вопросом: «А кто-нибудь вообще знает, какая разница между теоретической арифметикой и алгеброй?», то выяснилось, что я один знаю это (поскольку на лекциях он этой темы не обсуждал). Это меня, надо сказать, в той ситуации спасло, и я получил с первого захода «трояк» по матанализу. А так всего человек тридцать сдало при первом заходе. Поэтому я мог считать себя весьма продвинутым и был невероятно горд, хотя и остался без стипендии (все остальное у меня было сдано в первом семестре на отлично). Но об этом я расскажу особо, поскольку это очень смешно.
Итак, я прочел Арнольда, «Теоретическую арифметику», получил удовольствие, взял два тома Немыцкого, «Матанализ», и вот тут я, как говорится… Это была для меня невероятно трудная книжка, но я решил, что, пока ее не проработаю, не успокоюсь. Вы представляете себе эту книжку? Никогда не видели? Это самый сложный учебник по матанализу, более сложного нет. Два толстенных тома, в которых обсуждается теория и все доказательства существования, и все это дается на самой тонкой, филигранной технике, которая мне тогда была напрочь недоступна. Но я весь семестр мужественно сражался с этим учебником Немыцкого, причем, работал я так же, как работал с «Капиталом» Маркса, т.е. я переписывал его от корки до корки. И писал на полях комментарии.
Тогда возникала куча вопросов: что такое существование? зачем нужны эти доказательства? и т.д. Но надо сказать, что к концу первого года я знал невероятное множество никому абсолютно не нужных тонкостей по матанализу. Причем, не нужных нигде — не продвигающих ни ум, ни возможности работы, ни саму математику, потому что трудно представить себе курс более бессмысленный и более ненужный с точки зрения изучения матанализа и математики вообще.
Аналитическую геометрию я изучал по учебнику Баженца — очень приятный и легкий учебник — и так свободно и весело по нему двигался, что проработал за первый семестр весь годовой курс и таким образом очень продвинулся вперед.
Читал по курсу физики «Механику» Хайкина, где впервые узнал, что такое абстракция, что такое идеализация, — тогда еще были такие учебники… Хайкин был учеником нашего крупнейшего физика Мандельштама, человека создавшего очень большую школу, учителем Маркова, автора идеи «кентавра», — теперь-то я знаю, что это заход к «естественному-искусственному». В 1947 году Марков опубликовал в «Вопросах философии» статью о «кентаврах» в физике, за что был обвинен в идеализме писателем Львовым и выпихнут… Он был член-корреспондент Академии, но это не помешало его ославить и вообще «сшибить» с философской и всякой другой арены, а он был один из самых мыслящих физиков-философов. Марков смог вернуться к обсуждению этих вопросов только через 20-25 лет.
В результате из последующих изданий книги Хайкина вообще выбросили все про идеализацию, про абстракцию, про способы образования физических понятий. Но мне повезло: я читал учебник Хайкина еще без сокращений. И я благодаря этому получил фактически основы методологии и философского подхода, поскольку Хайкин постоянно возвращался к проблемным аспектам, постоянно критиковал сами физические понятия. У него были очень интересные отсылки, скажем, к Герцу, с его попыткой построить физику на других понятиях, к Маху, с его историей механики. И я из этой книги получил попутно очень много представлений и сведений, которые вполне отвечали моему направлению и подходу. Надо сказать, что Хайкин укрепил меня в таком видении мира, которое было мне свойственно.
Иначе дело обстояло с практическими занятиями. Физический практикум поразил меня своим несоответствием общему учебному курсу, поразил до глубины души, поскольку это было фактически концентрированное выражение бессмысленности всей университетской системы образования. Имелся набор задач по общей физике, которые нужно было выполнить за два года, и все студенты должны были пройти через них раньше или позже. Но одни проходили раньше, а другие позже, поскольку одновременно сидеть в лаборатории 450 человек не могли. Материальная база физфака явно не соответствовала количеству студентов. Думаю, что администрация физфака точно так же, как и мы, пала жертвой этого взрывного расширения. Возможно, что, когда структура этого курса была задумана, студенты проходили физпрактикум соответственно тому, как строился теоретический курс, но сейчас все поломалось.
Итак, в сентябре или октябре первого года обучения я мог на практикуме получать задачи, предполагающие знание тех разделов, скажем, теории электричества, электротехники, оптики, которые программой были намечены на четвертый семестр, т.е. конец второго курса. Поэтому перед каждым студентом возникала дилемма: либо все списать, не понимая теории, не понимая, чего от него хотят, либо садиться и начинать изучать соответствующие разделы из учебного плана следующего года. Ну и все, естественно, предпочитали списывать, никто не относился к этому всерьез.
А я был, что называется принципиальный дурак — мне это казалось оскорбительным и унизительным. Поэтому я каждый раз брал учебник и начинал прорабатывать соответствующий раздел, чего опять-таки нельзя было сделать, не залезая в предшествующие разделы. Это тоже был момент, который вынуждал меня либо работать все больше и больше, либо же разрываться — в моральных уже проблемах: что с этим делать? Но так получилось, что я, по-моему, до третьего курса никак не мог примириться с необходимостью списывать. И это создавало невероятно сложный разрыв. К каким коллизиям это привело, я скажу потом.
Итак, был физпрактикум, кроме того, были практические занятия по матанализу, которые вел очень приятный преподаватель из МВТУ, Фролов, четкий, интеллигентный, который — у меня такое ощущение — больше интересовался нами и нашей жизнью, чем самим предметом. Однажды он меня спросил:
— А вам не скучно все это делать?
— Очень скучно.
— Ну и как же?
— Но вы же заставляете!
Он очень удивился и говорит:
— А разве я заставляю? Мне тоже невероятно скучно все это.
В другой раз, когда мы решали уравнения и Фролов что-то там небрежно писал на доске, Борис Кадомцев ему тихонько… А Борис Кадомцев с первого же курса был отличником. Вот он успевал все. Как он успевал — я этого понять не могу. У него была прекрасная память, он все четко фиксировал, каждый раз знал, что надо делать: здесь дифференцируем, здесь интегрируем и т.д. … Так вот, Борис Кадомцев тихонько с места:
— Здесь синус, а не косинус.
На что Фролов, поглядев на него, замечает:
— Синус, косинус — какая разница?
Вот этот момент произвел на меня большое впечатление и очень мне понравился.
И, наконец, был совершенно восхитительный, с моей точки зрения, преподаватель кафедры марксизма-ленинизма Туз — с абсолютно круглым, часто небритым лицом, желтушный, потому что у него была болезнь печени. Он ходил в военной шинели — зеленая такая шинель без пуговиц, на крючках, с оторванными лычками от погон. Военные грубые кирзовые сапоги… Если вы хотите представить себе его образ, то вспомните «сталкера» в фильме Тарковского: считайте, что копия. Но только все еще более резко выражено — такие вот высокие скулы, что-то монголоидное…
Он сказал, придя к нам на занятие: «Ну вы, физики, ребята умные. Все остальное выучите сами, я надеюсь, безошибочно и четко, а мы с вами будем заниматься философией». И дальше, практически на протяжении всего первого семестра и куска следующего, мы занимались одной «четвертой главой».
Туз невероятно любил Гейне и Гете. Он мог, например, стоя совершенно неподвижно у преподавательского стола, вдруг начать читать стихи Гейне на немецком, причем невероятно красиво: у него был чистый, хороший немецкий язык. Потом он говорил, что по-русски это звучит хуже, но все равно красиво, и читал нам эти стихи на русском. Или он мог сказать: вот в «Фаусте» это место у Гете звучит так…, — и опять же по-немецки и по-русски. Он цитировал «Критику чистого разума» Канта, куски «Большой логики» Гегеля. Я получал полное удовольствие.
При этом у него постоянно болела печень. Он не пробыл у нас и года. Его забрали где-то за месяц до наших экзаменов. И когда я уже после узнавал о его судьбе, мне никто так и не смог ничего сказать: видимо, он погиб.
И в самом конце первого курса к нам пришел другой преподаватель марксизма-ленинизма, тоже прошедший войну — Марон. Но если у Туза была солдатская шинель и, как я сейчас понимаю, он, наверное, постоянно находился в штрафбатах, то этот был в шинели офицерского сукна, в галифе, тонких сапогах и при этом еще всегда в калошах. Он весь был иссиня-черный, с горбатым носом. Это тоже персона. Совершенно бабелевский еврей, но в отличие от бабелевских евреев, или в отличие от основных бабелевских героев, он всего боялся. Но был очень умным и все понимал.
Вот с этим Мароном у меня началась очень сложная история, которая во многом определила мою судьбу.
Ну и чтобы завершить этот очерк, я просто расскажу, как это все проявлялось на экзаменах. Физику я прошел очень здорово и вперед — по Хайкину, тем более, что это доставляло мне большое удовольствие. Гвоздовер, как мне рассказали товарищи, объявил, что ему можно сдавать в любое время. Поэтому я пришел на последнюю лекцию и послал ему записку: можно ли после лекции сдать экзамен по физике?
Практикум я к этому времени сделал, слава Богу, правда, с большим трудом. Кстати, практикум у нас вел очень интересный преподаватель, ставший потом довольно известным. Я тогда и не предполагал, что он прежде всего логик, а он оказался очень известным у нас в стране логиком — Виктор Иванович Шестаков. Но я тогда знал его как физика, физика-электротехника, и только потом, много позже, по окончании философского факультета, узнал, что у него было еще одно лицо, второе — вторая профессия, вторые занятия. Я только отмечал, что он физику не любит и преподает ее как-то очень небрежно.
Послал я, значит, записку Гвоздоверу: можно ли сдать? Он очень удивился и сказал аудитории: «Вот, есть же такие! Сейчас кончится лекция, и, пожалуйста, сдавайте!».
Нас было двое. Такая очень активная девочка, Мила Прозорова… Кстати, на физфаке, на нашем курсе, было очень мало девочек. Но в одной группе, правда, был только один мальчик, староста «женской» группы — Спартак Беляев, в будущем ректор новосибирского университета. Он тоже пришел с войны (воевал летчиком), был весь из себя тонкий такой, вообще немец, ариец — белобрысый, в кителе, всегда подтянутый, всегда с полевой сумкой на одном боку и журналом на другом. И еще было две или три девочки в мужских группах: Эрна Эйгенсон, Мила Прозорова — в 14-й группе… Эта группа считалась самой сильной.
И вот мы сдаем вдвоем с Милой Прозоровой (она, кстати, стала потом женой Константинова, наверное, Вам известного, первой женой его). Мы получили свои три вопроса, побеседовали. Гвоздовер сказал: «Очень недурно, весьма недурно…» — и поставил нам пятерки. Таким образом, я сразу проскочил в «кавалеры», т.е. первым из всего курса сдал экзамен. Потом ходили-спрашивали: как? что? и т.д. И тем самым, собственно, я оправдал свое непосещение.
Потом я сдавал аналитическую геометрию Ефимову. Он, наблюдая, как я ему отвечаю, говорит:
— А на лекциях-то вы у меня не бывали
— Не бывал.
-А почему?
— Скучно было, — говорю я немножко нагло.
— А-а-а!.
И наш с ним экзамен затянулся часа на четыре: он решил меня проучить. Манера у него была такая: он со мной поговорил, побеседовал, а потом: «Вот вам задачка, решайте» (главным тогда были перевод кривых в определители и решение на определителях), а сам вызывает следующего, побеседовал с ним, поставил ему оценку и отправил. Потом поворачивается ко мне: «Ну у вас что?» Я ему рассказываю, что могу. Он говорит: «Ну что же, неплохо! Вот вам вторая задачка». И, дав мне ее, вызывает следующего, беседует с ним, отправляет, а потом снова обращается ко мне. Я все решал — одно, другое, третье, но во мне росла дикая злоба и уже отвращение к этому экзамену. И чем дальше, тем больше.
Студенты мимо меня шли, получали свои оценки в зачетки, кто что, а я все сидел, сидел и сидел, и гнев во мне рос со страшной силой. Гнев и вообще отвращение. И вот в какой-то момент он говорит: «Ну ладно, последний вам вопрос». И тут я понял, что я кончился, что я, о чем бы он меня ни спросил, думать уже не буду, заведомо. А он еще смакует и говорит: «Ну что же, если вы ответите правильно, тогда, значит, вы хорошо подготовлены». И он задал мне достаточно сложный вопрос: надо было определить, что будет происходить с кривой, когда области существования меняются и какие-то другие граничные условия накладываются, и все это посчитать по определителю. Он спросил, отрицательный или положительный будет определитель.
Мне было не до этих определителей — я уже умер, все. И я решил: черт с ним. Говорю:
— Положительный будет.
Он как подскочит на месте:
— Правильно. А вот как вы это определили?
Но тут я понял, что все, и я сказал:
— Простите, ведь вы же сказали, что это последний вопрос, а задаете следующий. Я у вас тут сижу больше четырех часов.
Он так поглядел на меня и сказал:
— Вы правы, — и поставил мне «отлично» в зачетку. — Идите.
И после этого в отзыве написал (а этот экзамен, который сдавала наша группа, у него был последний), что из всех студентов курса аналитическую геометрию лучше всех знал я, — о чем и было объявлено на соответствующей доске. Оказывается, я в уме решил очень сложную задачку, просто невероятно сложную. Как потом Ефимов объяснял замдекана, он дал мне ее на засыпку, поскольку показался я ему довольно нагловатым. И наверняка бы я засыпался.
Ну и был последний, третий, экзамен, по матанализу. Его еще не сдали одна или две группы, но это были последние дни сессии: если сессия заканчивается 23-го, то мы сдавали, скажем, 21-го. И до нас уже прошло много групп, причем результаты были совершенно страшными. Скопилось очень много народу, конец сессии, — все стремились пересдать и получить стипендию.
Я пришел в университет утром. Я очень четко знал и понимал, что матанализом не владею. У меня в голове сидело невероятное количество разных, совершенно разрозненных кусков из Арнольда, Немыцкого, которые никак не собирались, хотя я работал весь семестр над этим Немыцким. Что-то я знал, чего-то не знал, но главное я ничего не понимал.
Когда я получил свои вопросы, то четко понял, что мне не на что надеяться, поскольку отвечать всерьез я не смогу. И тут вдруг, примерно на первом или втором часу экзамена, случилась такая вот вещь. Арнольд спросил, кто знает разницу между теоретической арифметикой и алгеброй. Я сказал, что знаю. Он меня поднял и предложил объяснить.
Я довольно бойко эту теоретическую часть отбарабанил, тем более, что она в свое время меня заинтересовала. Я читал Когана, который тоже это обсуждал… Вообще, это была очень интересная проблема 20-30-х годов: ее тогда обсуждали, осмыслили, освоили. Арнольд еще жил этим. В этом заключалась идея его книжки «Теоретическая арифметика», которая вышла где-то 1939-1940-м году, все строилось на различении алгебры и теоретической арифметики.
Итак, я рассказал все, что понял про это. А рядом сидел то ли его аспирант, то ли ассистент — Обухов, который с интересом слушал. Ну и когда уже наступила моя очередь отвечать на билет…
А организовано это было так: Арнольд по очереди сажал всех студентов, затем распределял зачетки между преподавателями — их было три или четыре — кого-то спрашивал он сам, кого-то передавал другим. Надо сказать, что вся его команда была под стать ему. Они просто так оценок не ставили.
Вообще, экзамены представляли собою хорошо спланированное мучение. Время не организовывалось никак. Преподаватели и студенты приходили рано утром и уходили поздно вечером. Так, на втором курсе я сдавал 31 декабря Дубровскому, преподавателю нашей группы, зачет по дифференциальным уравнениям, который закончился примерно за полчаса до встречи Нового года. А сидел я с утра. Я ему говорил:
— Вы не забыли, что уже скоро Новый год!
— Ну и что? Ну, мы кончим немножко после. Что от этого произойдет?
— Но ведь вы же пойдете встречать?!
— Ну конечно, хотелось бы, но ведь я должен закончить с вами и, пока не буду уверен, что я могу поставить «зачет», я не уйду.
Ну, правда, Дубровский тут еще немножко надо мной измывался, но измывался, жертвуя собой. Причем одет был к празднику. Как я потом выяснил, он встречал Новый год тут же, ему только нужно было спуститься вниз, на первый этаж, и он попадал на празднование. Кончили мы, как я уже сказал, примерно в половине двенадцатого, и я приехал домой минут через десять уже после наступления Нового года. Такой вот был стиль.
Итак, я попал к Обухову, и он начал меня спрашивать. Я плавал страшно и уже понимал, что мне грозит «пара», было очень неприятно. Я даже в какой-то момент сказал:
— Давайте зачетку, и я пошел.
— Странно. Вы такие тонкие вещи знаете и так прекрасно рассказывали, а в простых вещах не разбираетесь.
— Ну как же в простых вещах! Если бы они были простые, я бы разбирался.
— Нет, это же ужасно просто, так просто! А вот то, что вы говорили, действительно было очень тонким, и вы хорошо говорили, — и он мне поставил «посредственно».
Таким образом, я закончил первую сессию с двумя отличными оценками, отметкой о лучшей сдаче и посредственной оценкой по матанализу. Надо сказать, что тут у меня возникла совершенно мелкотравчатая мысль, и в дальнейшем одной из моих целей при сдаче сессий, правда, побочной, стало все-таки набрать все пятерки. Впервые это мне удалось только в пятом семестре. Наверное, только тогда я более-менее научился учиться в университете… Но тут я сделаю несколько проходов вперед.
В следующем семестре у меня многое переменилось. Мне удалось достаточно хорошо сдать Тихонову матанализ, я сдал физику на «отлично», но зато совершенно погорел у Ефимова. Я учил тогда геометрию по Мусхелишвили, есть такой толстый учебник, и это уже совсем расходилось с тем, что читал Ефимов на своих лекциях. Он, когда мы с ним встретились, сказал: «Вы опять не ходили. Я вас опять буду гонять». Ну и после того, как мы с ним посидели, он сказал: «Да, вы, конечно, человек способный, но надо же еще и заниматься кроме того». И выставил мне «трояк» по аналитической геометрии.
Мы с ним потом, кстати, много раз встречались, уже когда он был деканом механико-математического факультета. Он обсуждал со мной разные проблемы философии математики, теории обоснования и т.д. И каждый раз, вспоминая эту историю, он говорил: «Во второй раз вы мне так отвратительно отвечали, вы меня, ради Бога, извините за эту «тройку», но я не мог иначе».
В общем и целом оказалось — я и пытался в приведенных иллюстрациях это представить, — что я со своей установкой на познание, установкой на развитие себя, не имея никакого представления и понимания того, что означает осваивать специальность или готовиться к профессиональной деятельности, был по этой линии совершенно неадекватен и технологии обучения, и воспитанию в университете, и всей этой вообще лекционной системе.
Единственный предмет, который, с моей точки зрения, прорабатывался так, как положено, это основы марксизма-ленинизма. Но студенческая аудитория физиков считала, естественно, это все абсолютной ерундой, и поэтому тот единственный предмет, который был поставлен дидактически, методически очень точно, для них проходил совершенно впустую.
Я не могу сказать, что я марксизмом-ленинизмом занимался больше, чем другими предметами, равно как не могу сказать, что я им занимался больше, чем другие студенты. Просто, он действительно был хорошо организован, тогда как все остальные: математика, физика, физпрактикум — что лекции, что семинарские занятия, — давались с дидактической точки зрения невероятно плохо. По сути дела, все студенты — от плохих до самых хороших — были поставлены в ситуацию, когда они натаскивали себя на решение узких классов задач.
Кстати, поэтому лучшие, казалось бы, студенты, которые в то время были, — такие, как Судаков, известный тем, что он вез Ландау на «Волге» и был тяжело ранен, когда машину сбил грузовик (Вы знаете, наверное, эту историю), или, скажем, Миша Герценштейн, который сейчас доктор физматнаук и вот недавно опубликовал в журнале «Знание — сила» свои смешные в плане наивности рассуждения о времени, пространстве, стреле времени, — они в общем-то так и не стали большими учеными, хотя в то время славились тем, что решали практически всякую учебную задачку. Эта система образования заставляла студентов физфака МГУ развивать в себе в первую очередь механическую память. Надо было писать, писать, запоминать, запоминать, потом выдавать все эти как-то освоенные способы решения на экзаменах. Потом оказалось, что для подлинной их жизни как ученых или инженеров-физиков это не имело ровно никакого значения. Позднее я со многими из наших бывших студентов специально разговаривал об этом.
Теперь по поводу комсомольской и общественной жизни. Участие в общественной жизни было для меня другим очень важным аспектом жизни на факультете, и уж если употреблять слово «жизнь» — это был первый аспект.
Надо сказать, что в те годы комсомольская организация и факультетское бюро комсомола были центром социальной жизни, и не только социальной, а вообще всех форм жизни на факультете. Во главе комсомольской организации стоял студент второго курса, бывший майор Иван Желудев — молодежный вожак, типичный для того времени. Как вожак — невероятно талантливый, способный организовать людей, умеющий публично выступать. Потом он удивительным образом превратился в ученого-бонзу: стал замдиректора института, может быть, уже и директор, может быть, уже прошел в членкорры. Только он и наука — вещи несовместимые. <…>
А тогда это был совершенно другого типа человек, так сказать, немножко под Кирова, в гимнастерке с портупеей, в сапогах, с кучей орденов на груди; службу он закончил майором, но был еще достаточно молодой, лет 27-28. Он собрал вокруг себя весь актив. И вот что очень интересно: нынешние видные ученые, прославившие себя в физике, теоретической физике, в математике, во всяком случае, многие из них, принимали активнейшее участие в общественной работе и были членами факультетского бюро, курсовых бюро, актива и т.д. Не было вот такого расхождения, как часто бывает сейчас: одни хорошо учатся и «ученые», а другие с трудом справляются с учебой и потому, как правило, комсомольской работой занимаются. Наоборот, все было совершенно иначе.
Желудев сумел собрать действительно первых — первых в учебе и первых по социальной активности. Поэтому именно вокруг факультетского бюро комсомола и жил весь так называемый актив, если говорить языком тех лет, причем этот актив был очень широким. Желудев ввел такие вещи, как собрания актива, и, надо сказать, тогда это еще не вылилось в формализм, в то, во что подобные мероприятия превратились потом. Фактически, вся живая и творческая работа шла не на занятиях, и это — принципиальное обстоятельство.
Вот, скажем, на втором курсе я организовывал специальные кружки… Я уговорил Эльсгольца вести у нас курс теории дифференциальных уравнений и курс общей теории функций. Вроде бы образовался математический кружок, но было всего два доклада, один сделал я, другой Цванкин, которого я упросил, из 24-й группы. Я попытался организовать семинар, или проблемный кружок, по физике. И опять было два доклада, мой и Бориса Кадомцева, и на этом все закончилось. Потому что никого это все не интересовало, не трогало. Пришло человек восемь-девять на первый кружок и человек двенадцать на второй.
О кружке по философии, который я организовал на первом курсе, я буду говорить особо и специально, но темы в этом кружке совершенно не касались учебных курсов физфака, а вот тут, хотя все доклады были непосредственно по тематике занятий, абсолютно ничего из этого не получалось. Потому что никакой реальной жизни — научной, проблемной — не было, хотя, скажем, в это же время уже начинались космические исследования, начинал свою работу Королев…Это все где-то было, но не на факультете.
Именно поэтому, кстати, рождаются, с одной стороны, физико-технический институт (МФТИ), а с другой — инженерно-физический (МИФИ). Фактически, руководство факультета и преподаватели были уже заняты — как я теперь понимаю и стал догадываться в конце своего пребывания на физфаке, на третьем курсе — борьбой с евреями, выпихиванием их с профессорских и всяких других мест. Началась известная вам русофильская реакция, и на это уходили абсолютно все силы, а по учебной линии, по линии работы со студентами была рутина совершенная, заставляющая всех жить какой-то искусственной, несуразной жизнью. Но все, в общем, оказались достаточно адаптивными и приспособились к ней…
А вот в общественной работе, казалось, было совершенно иное — настоящая, подлинная жизнь, подлинный вожак, душа компании, причем в факультетском масштабе. Поэтому для всех отличников, для всей будущей профессуры и академиков-физиков, окончивших МГУ, комната бюро комсомола была излюбленным местом жизни, где все собирались.
Первое комсомольское собрание проходило на второй день учебы. Нас — весь курс — собрали, и предложили выбрать комсомольское бюро. Надо сказать, что на курсе было много людей, которых я уже раньше знал. Например, из 150-й школы были Иваненко, Парфонович, Володя Неудачин и целый ряд других ребят, с кем мы вместе учились в этой школе. Из моей последней школы было трое ребят, тоже медалисты — Витя Соколов, Слепак, вот третьего я сейчас не помню, он, по-моему, ушел после первой зимней сессии. Я знал достаточно много ребят с этого курса — потом оказалось, что кто-то еще был из 110-й школы, с подготовительного отделения — в общем это был свой, достаточно узкий мирок.
Секретарем комсомола нам предложили студента нашего курса Михаила Кисина, из Мытищ, спокойного очень парня, увальня, которому, как я понял, вся эта комсомольская работа — а он был членом бюро мытищинского горкома комсомола, поэтому его и выдвинули в секретари — уже изрядно надоела. И вообще, он-то, в отличие от других студентов, в ней смысла нисколько не видел.
И еще было предложено выбрать целый ряд ребят, в том числе и меня, в это самое курсовое бюро. То ли семь, то ли девять человек, скорее, девять… Такая хорошая, большая компания: Вадик Гинзбург, Игорь Иваненко (тот, которого я и раньше знал), Мишка Кисин, я, две девочки, еще там кто-то…
И вот здесь начал проявляться второй план моей неадекватности. Я уже говорил, что жил-то я на самом деле в действительности мышления, а на то, что происходило реально, мне было, грубо говоря, наплевать, т.е. я не придавал этому особого значения. Больше того, как я теперь понимаю, я не очень-то интересовался, чем живут все мои товарищи, т.е. отношение мое к ним было слишком поверхностным, они интересовали меня не как таковые, а лишь в той мере, в какой мне приходилось с ними сталкиваться. Это с одной стороны, а с другой — я для них был «белой вороной». И только теперь я понимаю почему.
Я был «белой вороной», поскольку был достаточно обеспечен на общем фоне: подавляющее большинство из них вынуждено было обеспечивать себе условия для жизни и еще как-то постоянно заботиться об этих материальных условиях. Я этого тогда не понимал, не очень принимал в расчет. Кроме того, как я уже сказал, они — эти «старшие» -уже имели житейский опыт и поэтому на все смотрели сквозь эту призму, а именно: чего человек хочет? какие у него цели? чего он добивается? как он действует? какими средствами? А для меня такой действительности просто не существовало напрочь, и я был прямолинеен.
В то же время все те идеологические кампании, которые в то время развертывались, я воспринимал совершенно один к одному.
— «Один к одному» — к чему?
К тексту. Буквально, впрямую.
— Все врачи — вредители?
Нет, конечно. Сейчас я буду пояснять. Я уже говорил: я все знал, все понимал. И какие там механизмы работают, и кто, и что… Но вот если было постановление, где осуждалось творчество Зощенко и Ахматова, и при этом произносились слова, что мы должны быть идейными, должны быть жизненно активными, должны строить свою жизнь, должны четко выполнять свои обязанности, работать на строительство социализма, то я опускал эту часть про Зощенко и Ахматову, поскольку знал, что они ни в чем не виноваты, не могут быть виноваты в принципе, и прекрасно понимал, почему их поносят, а брал ту часть, где говорилось, что жить надо активно, что надо выполнять свои обязанности, нести ответственность за свои действия и вообще чувствовать себя хозяином жизни. И начинал все это претворять в саму жизнь, т.е. так себя вести, так действовать, как будто это я — суверенный хозяин, будто от меня зависит воплощение всего того, что написано на знаменах, будто тем, как я и мои товарищи будем все это выполнять, вот этим и будет все определяться в будущем.
— А как насчет «винтика»?
Вот я и был таким активным, самодвижущимся «винтиком». Я таким вот образом «крутился».
Когда собрались выбранные в бюро, меня назначили заместителем секретаря по агитационно-пропагандистской работе. На мне «висели» газета, коллективы агитаторов, внутренние пропагандистские кружки, внедрение идей партии в студенческую массу, всякая такого рода работа. Я воспринимал все один к одному, надо было только эту работу организовать. И тут начались очень смешные эпизоды.
Газета — ее надо было делать. Я подыскал ребят на курсе, не откладывая в долгий ящик, выбрал редактора стенгазеты, распределил всех по разделам. Подобрал руководителей агитколлективов, разбил на бригады, поскольку я знал, что выборы приближаются и надо это делать. Сани же надо готовить летом, а телегу — зимой. Вот я и готовил все это сам, не дожидаясь каких-либо распоряжений сверху.
Когда газету сделали — впечатления об университете, факультете, — я посмотрел и подумал: странно, подписи нет. Обычно бывает «орган». А орган чего? Ну, конечно, партийной и комсомольской организации. И я попросил приписать: «орган партийной и комсомольской организации». Она так и вышла.
Примерно через неделю ко мне подошел студент нашего курса Горяла, бывший фронтовик, и говорит:
— Слушай, это ты газетой заправляешь? Чего это вы там написали «орган партийной организации»? Разве партбюро курса утверждало состав этой редколлегии? И вообще, откуда это все взялось? Я вот секретарь партийной организации, вчера меня выбрали, и ничего не знаю обо всем этом.
— Стенгазета должна быть органом партийной организации, поэтому я и сказал, чтобы написали это. А тебе что — что-нибудь не нравится? По-твоему что-то неправильно?
— Понимаешь, я еще не смотрел эту газету, но вот странно ты как-то действуешь — у нас еще и партбюро нет, а стенгазета уже вышла.
На это я ему весело так ответил:
— А вы бы еще дольше раскачивались. Вот уже месяц прошел, а у вас еще выборов не было.
И я пошел по своим делам, заниматься своим агитколлективом, сказав, что мне некогда, что у меня дел много:
— Если нужно, ты меня вызови.
Мне тогда было совсем невдомек, что не может быть никакого агитколлектива, никаких руководителей агитколлективов, не утвержденных партбюро. И не только партбюро курса, но и партбюро факультета, и даже не только партбюро факультета, но и партбюро университета. И поэтому через неделю Горяла вызвал меня и говорит:
— Слушай, я же тебя предупреждал. А тут вдруг узнаю, что уже и весь агитколлектив есть.
— Да, есть, и уже беседы проведены.
— Я тебя второй раз предупреждаю, что так нельзя.
Я этого ничего не понимал, мне казалось все это как-то не относящимся к делу. И чтобы вы поняли эту ситуацию, я просто пройду чуть дальше. В моей группе был очень симпатичный мне парень, Юра Стрельников, с которым мы потом, после одной очень показательной истории стали большущими друзьями. А развертывалась эта история в январе, во время сессии, когда Юра сидел в читальном зале университетской библиотеки и готовился к экзамену то ли по аналитической геометрии, то ли еще по чему. Он был членом агитбригады и, как я выяснил, съездив в Шмидтовский проезд, что в Краснопресненском районе, он не провел двух очередных своих бесед с избирателями. Я подошел к нему и говорю:
— Слушай, Юра, чего это ты бесед не провел? Нехорошо. Нас склоняют, спрягают.
— Знаешь, не успеваю я с экзаменами.
— Это твое личное дело, если ты не успеваешь, а вести агитработу — это дело общественное. Сначала надо делать общественное, а потом личное. Не успеваешь? Ну, это у тебя два часа займет, считай, с дорогой. Возьмешь книжку домой и ночью поработаешь, вместо сна.
— Ты знаешь, я уже третью ночь не сплю, учу
— Но делать-то дело все равно надо. Раз тебя назначили агитатором — значит надо быть агитатором.
— Знаешь, вот сдам экзамен, пойду.
— Извини, тогда тебе уже надо будет следующую беседу проводить.
— Я их все сразу проведу.
— Пойми ты, может быть, ты их и проведешь все сразу, но надо то их проводить раздельно.
— Я их запишу раздельно.
— Как же ты их запишешь раздельно, когда проводить будешь вместе? А кроме того, это все знают.
Тут, по-видимому, я ему достаточно надоел, и он мне говорит:
— Знаешь что? Иди ты отсюда подальше.
— Я-то с удовольствием пойду, только имей в виду: если ты в течение сегодняшнего и завтрашнего дней эту беседу не проведешь, мы соберем бюро комсомола и тебя из комсомола исключим.
— Шутишь?!
— Нет, не шучу. У меня уже пять таких, как ты.
— А почему же меня?
— А ты из моей группы.
На том мы и расстались. Он — твердо уверенный, что я пошутил, а я — твердо знающий, что он не пойдет и нужно будет его исключать из комсомола. И я пошел разговаривать с Кисиным, который отнесся к этому совсем иначе. Он сказал:
— Ну пусть себе ругают — что ты волнуешься?
— Дело же не в том, что меня и тебя ругают — это вообще все ерунда, нас с тобой все равно будут ругать. Но он же действительно не проводит бесед!
Кисин не стал мне дальше объяснять, что их можно и не проводить.
Я беру самый яркий эпизод, чтобы была видна бессмысленность моих действий и способа жизни.
Был такой парень из военных, Постовалов. Он-то возненавидел меня совершенно лютой ненавистью. Дело в том, что он-то ни одной агитбеседы не провел. Поэтому мы Юру Стрельникова и его вызвали одновременно, и я настоял на том, чтобы бюро их из комсомола исключило. Правда, мы предварительно договорились, что сделаем это условно, в порядке воспитания. С тех пор все на курсе стали вовремя ездить на участки, точно выполнять всю работу, но мне все это «отлилось» потом, я за все это получил назад сполна. Но до этого еще нам надо дойти.
Постовалов меня ненавидел люто вплоть до того момента, пока мы с ним вместе не поработали на строительстве, — уже после того, как я был бит, и многократно бит, этим курсом. Вот там, на стройке, у нас с ним возникли очень хорошие отношения. И потом, когда меня исключали из комсомола, он выступил с длинной речью в мою защиту. И с Юрой Стрельниковым у нас позже сложились дружеские отношения, мы много лет были большими приятелями, он меня всегда навещал, когда приезжал в Москву. Но тогда для него мои действия были, так сказать, странными и «лицо» мое становилось все более и более непонятным.
Ну и, наверное, надо еще к этому добавить, что я решил во что бы то ни стало организовать философский кружок — настоящий, работающий философский кружок. Я познакомился со многими ребятами и отобрал, наверное, человек восемь-девять гуманитарно ориентированных физиков. Пошел на философский факультет, разговаривал с тогдашним деканом Кутасовым, просил, чтобы дали нам руководителя с философского факультета. В деканате посовещались, посовещались и прислали студента пятого курса Литмана (он, кстати, в Институте востоковедения работает, вроде бы, должен был докторскую диссертацию защищать не так давно, занимается восточной философией).
Мы начали с изучения античной философии. Я еще прорабатывал дополнительно по Виндельбанду «Историю древнегреческой философии». И когда Литман пришел и послушал, как мы там обсуждали Демокрита, Платона и других философов, он сказал: «Э-э-э, ребята… Во-первых, я тут ничего не понимаю из того, что вы говорите, — наверное, вы лучше меня знаете эту древнегреческую философию. А во-вторых, я твердо знаю, что до добра это вас не доведет. Лучше бы вы занимались своей физикой и не лезли в философию. А на факультете я скажу, чтобы они прислали вам квалифицированного преподавателя».
Кружок этот проработал до середины второго семестра, потом был приостановлен решением факультетского бюро. Но тогда у комсомола возникла со мной очень сложная ситуация. Иван Желудев вызвал меня к себе и сказал:
— Юр, кончал бы ты это — с философским кружком. Что — у вас тут работы мало что ли? Что — физика тебя недостаточно интересует? Если уж ты так интересуешься философией, иди на философский факультет. Чего ты ребят портишь? Обсуждают неизвестно что — как проверить, что правильно, а что неправильно? Ты пойми — сложная ситуация. Придут, послушают вас, скажут: а кто разрешил?
— Как кто разрешил? Ты же разрешил.
— Начнут меня тягать. А кому это нужно?
— Какой же ты комсомольский вожак, когда ты так рассуждаешь?!
— Я тебя за умного считал, а ты вон какие речи ведешь. Ну, давай, давай. Но мы все равно этого не разрешим. Мы примем решение приостановить.
— Ну, ваше дело, в конце концов.
И бюро так тихо, тихо работу нашего кружка приостановило.
Потом, через два года, Иван Желудев мне объяснял: «Мы ж о тебе, дурак, заботились. Ну, ты пойми, какая сложная ситуация. Мы не специалисты, ты тоже вроде бы не специалист. Ну? А кто ж вести-то будет, кто определит качество? Ты же должен был все это хорошо понимать».
Но я этого по-настоящему не понимал, это действительно не укладывалось в моем сознании. А вот «почему?» — это очень интересный вопрос.
__________
Конфликтология и конфликты