Виктор Вахштайн – научный руководитель факультета социальных наук в Шанинке, ведущий научный сотрудник РАНХиГС при Президенте Российской Федерации.
Сейчас много говорят о новых концепциях в урбанистике, в строительстве жилья. Откуда пошла эта тенденция?
Давайте начнем не с жилья и не с застройки. Начнем с того, что есть разные языки говорения о городе, которые постоянно друг с другом борются за право определять, каким должен быть город, как он должен развиваться. Сегодня в большинстве мегаполисов мира мы найдем два противоборствующих нарратива, которые сложились еще в начале прошлого века. Это противостояние между двумя способами определения, что такое жилище, что такое город в целом, что такое инфраструктура, что такое транспорт и т.д.
Базовая метафора первого языка: город как машина роста, машина развития. И, конечно, машина по производству денег, потому что рост здесь понимается, прежде всего, как экономический рост. Это нарратив «высокого урбанизма». Именно в городах концентрируются все основные ресурсы (человеческие, материальные, когнитивные) и именно здесь происходит самый значимый «модернизационный прорыв».
Высокий урбанизм – плоть от плоти высокого модернизма. Мы найдем немало примеров такого мышления о городе в Советском Союзе 20-30-х годов, но классический пример – Нью-Йорк Роберта Мозеса. Мозес страдал комплексом «гиперактивного строительства», нью-йоркцы называли его «master builder» (почти как москвичи – Лужкова). Он строил огромные магистрали, parkways и highways, в архитектуре преимущество недвусмысленно отдавал небоскребам. Замечу в скобках, что Нью-Йорк Мозеса – это очень уродливый, но очень мобильный город. Конечно, за таким модернистским способом мышления о городе стоит классический рационализм Нового времени (Декарт, кстати, писал, что город, созданный с нуля на незаселенной территории и изначально спроектированный как нечто единое, целостное, даст сто очков вперед любому «естественному» городу – неразумному, нерационально устроенному, заложнику архаичных привычек и инерции развития). Однако в Штатах он усиливается пуританским утопизмом и ярким образом «сияющего града на холме», абсолютного земного центра. Несколько утрируя, я бы сказал, что метафорика высокого урбанизма проходит путь от «Сияющего града» Джона Уинтропа до «Лучезарного города» Ле Корбюзье.
Второй язык мышления о городе формируется параллельно модернистскому. Назовем его условно левацким урбанизмом. Он прицельно бьет по наиболее уязвимым точкам высокомодернистских проектов. Все, что начинается как «машина роста и развития» рано или поздно заканчивается как «Метрополис» в фильме Фрица Ланга. Или – совсем другой сценарий – как город Бразлиа, построенный знаменитыми архитекторами Оскаром Нимейером и Лусио Костой больше для машин, чем для людей (те, кто какое-то время прожили в городе Тольятти, хорошо понимают ненависть к модернистскому урбанизму).
Модернистский город – машина роста и развития – соединяет в себе мечты таких разных людей как Ле Корбюзье и Роберт Мозес: он динамичен, мобилен, богат и… непригоден для жизни. Это Москва в кубе. Поэтому для «леваков» город – это тоже машина, но машина отупления, отчуждения, неравенства и несправедливости. Возьмем уже упомянутый город Бразилиа. После окончания строительства рабочие не пожелали вернуться в свои городки и деревни (как полагали «свободно парящие» авторы проекта), а создали на окраинах построенного ими города-птицы параллельный город – город трущоб. (Нечто подобное сегодня происходит прямо на МКАДе, в поселках вроде «Даров природы» или – внутри кольца – на просторах «зачищенного» Черкизовского рынка).
Наиболее динамично растущие города Индии и Китая – это города, развивающиеся, в том числе, за счет своих двойников-невидимок: трущобных окраин, гетто спальных районов, мигрантских пригородов и т.д. Благодаря советскому наследию мы пока еще не очень хорошо представляем себе, что такое резкая пространственная сегрегация. Она наполнила повседневную жизнь больших городов ощущением отчетливого присутствия Иного, Чужого (хорошо проиллюстрированным в фильме «Девятый район»). В том же Мумбае при нынешних темпах роста к 2050 г. будет жить 36 млн. человек (пока это шестой город по численности населения в мире, но в недалеком будущем он выйдет на первое место). Уже сейчас примерно треть его населения живет в трущобах: на шестьсот человек приходится одно туалетное сиденье.
Модернистский урбанизм вкладывается в небоскребы и хайвэи, левацкий урбанизм – в электрификацию трущоб, системы общественного транспорта и развитие локальных сообществ. Вообще идея абсолютной и самостоятельной ценности малых городских сообществ – не новость. (Для их обозначения архитекторы, урбанисты и географы еще используют непроизносимое слово «вернакулярные районы»). Но «левацкий урбанизм» сделал эту ценность градостроительным императивом. Здесь показательна история падения уже упомянутого Роберта Мозеса. Когда стало известно, что для строительства спроектированного им шоссе нужно практически полностью снести один из районов Гринвич-Виллиджа, журналист Джейн Джекобс подняла мощную общественную кампанию, превратив все публичное пространство Нью-Йорка в арену яростной борьбы с планами мэрии. И дело было не в сохранении исторического облика города – вернее, не только в нем. Дело было в разрушении социальных связей, локальных сообществ, того, что для «леваков» позволяет противостоять тяжелой поступи модернистского урбанизма. Джекобс побеждает в поединке с Мозесом. Это один из самых значимых поворотных пунктов в истории Нью-Йорка (следующий такой поворот произойдет гораздо позже, с приходом в мэрию Джулиани.)
История городской политики ХХ века – это история противостояния двух языков описания города (и связанных с ними сценариев развития): высокого и левацкого урбанизма. К 60-70-м годам эти две модели уже сказали друг другу все, что могли. Не то, чтобы они полностью исчерпали себя – просто их ресурсов оказалось явно недостаточно для понимания того, что происходило с городами. Так на авансцене появился третий, самый молодой и самый интересный урбанистический нарратив – назовем его «хипстерским урбанизмом».
Модернисты строят хайвэи, леваки – доступное жилье, хипстеры – велодорожки, парки и пешеходные зоны. Хипстерский урбанизм превращает городское пространство в подмостки, город – больше не машина, а сцена. (То есть, машина совсем иного рода: машина представления, машина удовольствия.) Он раскрашивает в яркие цвета заборы и устанавливает на каждом углу контейнеры для сортировки мусора. Заброшенные промзоны становятся очагами общественной жизни. Постиндустриальные трущобы оккупируются представителями «креативного класса» и образуют новый творческий «кластер» (еще одно слово, окончательно обессмысленное хипстерским урбанизмом). Несмотря на тщательно культивируемую идеологию «livability», это не про жилье, но и не про рабочие места – это, скорее, про те пространства, где люди могут встречаться и общаться друг с другом (от дворов до центральных парков).
Город – это весело. Город – это ярко. Город – это непрерывная череда событий. Город – это там, где вам есть куда пойти. Город – это «Istanbul the cool» и «I AmSterdam».
Кредо хипстерского урбанизма точно выразил датский архитектор Ян Гейл: «Не спрашивайте меня, сколько людей живет в этом городе – спросите, сколько получают от этого удовольствие». И дальше по тексту: «город должен быть как хорошая вечеринка – если я возвращаюсь домой до трех часов ночи, значит, он не удался». Говоря о «Городе для людей», создатели этого нового городского нарратива забывают уточнить – для каких именно людей.
Как эти концепции связаны с российской ситуацией и в частности с Москвой?
У нас практически отсутствует «левацкий урбанизм». Это парадоксальная ситуация. Последние годы мы наблюдаем мощный всплеск городского активизма (конечно, протестного по своей сути), но он почему-то не сопровождается обращением к ресурсам левацкого языка описаний. Чисто по-человечески мне кажется противоестественным и неправильным отсутствие внятной левацкой позиции прочтения такого города как Москва. Может быть, это связано с тем, что левое прочтение оказалось выведено из публичной сферы и маргинализовано. Тогда мы с ним еще столкнемся, но в уже куда более радикальной версии. А может быть, у левацкого урбанизма в Москве просто недостаточно исторических оснований – в первой трети ХХ столетия он очень быстро заместился советским модернистским проектом, который затем перерос в «социалистический модернизм» и еще более странный «постсоциалистический модернизм». Как следствие, у нас сегодня нет новых городских левых, их место прочно заняли хипстеры.
В каком-то смысле наша столица – город с модернистским прошлым и хипстерским настоящим. Символ современной Москвы – псевдопляж в Парке Горького (петербургская версия – чахлая морковная грядка на Новой Голландии).
При этом я отнюдь не радикальный противник хипстерского языка понимания города. Меня в нем многое раздражает, конечно. Однако он делает видимыми «болевые точки», которые невидимы в модернистском языке. Например, одержимость общественными пространствами и готовность каждый двор в центре Москвы превратить в маленькую публичную площадку – это очень понятое стремление в городе, где практически нет публичных пространств (а точнее, где они сознательно и бессознательно уничтожались на протяжении десятилетий).
В отсутствие внятных «леваков» именно хипстеры привлекли внимание к ценности городских локальных сообществ. Это дико болезненная тема для Москвы. Сообщества – суть то, что производит доверие. Социологи обычно различают доверие между людьми (межличностное), доверие институтам (институциональное) и доверие к среде (обобщенное). Последний тип – очень важен для оценки «качества города». Обобщенное доверие включает в себя, например, доверие к незнакомым людям, которых Вы можете встретить, возвращаясь ночью домой (т.е., уверенность, что вам не проломят голову около собственного подъезда). Мы с коллегами (и в Президентской Академии, и в Московском институте социально-культурных программ) несколько лет ведем исследования доверия. Выяснилось, что Москва – уникальный город: здесь родители провожают ребенка до метро и просят позвонить, когда он выйдет в центре. Потому что центр города воспринимают как «доверительное» пространство 43% москвичей, а соседний двор – уже 20%. При этом более половины москвичей не знают в лицо собственных соседей по лестничной клетке, менее 20% — знают соседей по дому и по двору.
А что происходит с пригородами?
В сущности, пригороды Москвы – с учетом мест работы живущих там людей – являются ее частью. Только по официальным данным в Москве сейчас 12 миллионов жителей. Но, например, если принять за основу не перепись населения, а потребление продовольствия, получится около 20 млн. Впрочем, реальная численность мегаполиса всегда остается загадкой – особенно при существующей системе прописки и регистрации.
Мы с Павлом Степанцовым сделали исследование в рамках «Стратегии-2020» – посмотрели, как далеко от Москвы простирается «территория недоверия», в какой момент локальные сообщества снова берут свое. Получилось, что «Москва» не заканчивается и через два часа езды от МКАДа. Локальные сообщества как эффективные механизмы производства и распределения доверия появляются только в дальнем Подмосковье, где днем в городе остается кто-то еще кроме детей и пенсионеров.
Как с этим соотносятся такие явления, как малоэтажная застройка в пригородах?
Это отдельная история. Малоэтажная застройка появляется настолько, насколько такой образ жизни востребован. Но не нужно путать «маркетинговые рассказы» с теми тремя языками мышления о городе, про которые я говорил выше. Язык описания говорит нами больше, чем мы – им. Он не инструментален. Чиновник не сидит и не думает: «так, вот тут я немного побуду леваком, а тут присоединюсь к хипстерам». Горожанин не думает: «как модернист, я за развитие вертолетного сообщения над Москвой, но как хипстер – против строительства вертолетной площадки в одном из центральных парков». Напротив, человек, который вкладывает немалые (хотя, как правило, не свои) деньги в застройку пригорода, обращается с конкретным запросом: «придумайте мне такую историю, чтобы люди начали продавать свои квартиры в центре Москвы и покупать таунхаусы на окраине». Его риторика как раз инструментальна.
На кого ориентирована такая риторика? На людей, которые будут платить.
Каким образом девелоперы выбирают риторику? Выбирают тот язык, который позволяет им заработать. Хотя и здесь не все просто. Инструментальные (в том числе маркетинговые) способы говорения о том или ином объекте не совсем свободны от «больших городских нарративов». Просто потому что городская политика пишется на одном из нескольких «больших» языков. В каком-то смысле, выбор языка делается не конкретным сити-менеджером и не конкретным девелопером. Логика языка – это логика самого города.
Не могли бы вы уточнить, каким образом вообще может победить та или иная риторика?
Это самый интересный вопрос. Социологи обычно говорят: меняется социальная структура города, появляются новые городские классы, у них возникают новые потребности и для выражения этих потребностей появляются новые языки. Но зачастую все происходит ровным счетом наоборот. Сначала появляется язык, система кодов и различений – а уже затем он «обрастает» людьми. Нет хипстеров и их языка – есть язык и его хипстеры.
Физиология же этого процесса весьма банальна. Администрация любого города – это машина по принятию решений. Для того, чтобы решение было принято, оно должно быть высказано, обосновано, услышано и одобрено. Средством артикуляции выступает, как правило, один из больших нарративов – он задает предельную рамку смыслополагания. То есть нельзя просто прийти и сказать: «В целях обеспечения безопасности горожан нужно отловить три тысячи нелегальных мигрантов и отправить их в трудовые лагеря». Но когда уже сформировался «нарратив безопасности» и есть конвенциональная система различений – «мигрант / не мигрант», «опасно / безопасно» и т.д. – тогда можно обосновать даже самые абсурдные с точки зрения здравого смысла решения. Потому что язык создает свою собственную систему очевидностей (или, по выражению Никласа Лумана, свои собственные индикаторы реальности).
Впрочем, пока система управления остается именно системой управления (а не, скажем, чисто идеологической или репрессивной машиной), она всегда оказывается ареной столкновения нескольких языков. Тот язык, которому удается навязать свою модель описания и свою систему релевантностей (что важно / что неважно), побеждает.
Правильно ли я понимаю, что это не обязательно коррелирует с тем, представители какой части политического спектра в этот момент находится у власти?
Абсолютно. У власти во всех странах, как правило, находятся циники. Партия Здорового Цинизма – самая крупная из всех правящих партий. Но тут надо добавить, что в России нет системы парламентской демократии, которая бы обеспечивала «ротацию» языков. И нет эффективного городского самоуправления, которое бы создавало запрос на появление таких языков. Поэтому нормальной становится ситуация, когда один из департаментов мегаполиса обращается к крупнейшей международной консалтинговой фирме с просьбой «придумать язык», на котором руководитель департамента мог бы объяснить (сначала мэру, а тот – президенту) что вообще происходит в городе. Но это не специфически городская история, кризис языка – универсальная характеристика, которую мы найдем на всех этажах власти.
Откуда взялся хипстерский язык?
Тоже как реакция на кризис языка. Вернее, кризис двух уже сильно поистаскавшихся к тому моменту языков – модернистского и левацкого. Так называемый «новый урбанизм» в Европе и Штатах не оправдал ожиданий – он не смог предложить нового взгляда на город. Выяснилось, что современный мегаполис можно сделать эффективным (это показали модернисты), можно сделать его комфортным и приспособленным для жизни простых людей (это показали леваки), но он все равно останется скучным. Вдруг становится очевидным, что иногда зрелища важнее хлеба и хайвэев. И это уже иная очевидность, порожденная иным языком. Возникает и захватывает новые высоты убийственный по своему эффекту дискурс «креативности». Ричард Флорида не открыл «креативный класс» подобно тому, как Пастер не открыл существование микробов – но и тот, и другой создали оптику, в которой эти организмы стали различимы, описуемы и, в конечном счете, реальны.
Мне кажется, или в России Флорида популярен гораздо больше, чем в США?
В США он был популярен, куда более, чем в России, но потом он исчез, потому что это такой фаст-фуд. Съели хот-дог — и забыли. А в России он по-прежнему популярен, потому что здесь он стал своего рода предтечей хипстерского урбанизма.
Еще раз: я не говорю, что один из языков плохой, а другой хороший. Если бы в России сегодня сформировался настоящий левацкий урбанизм, то его главным врагом были бы не уцелевшие модернисты во главе с московским департаментом транспорта, а как раз хипстеры. Просто потому, что хипстеры заняли именно их место, переопределили и наделили совсем иными смыслами слова из их словаря. Я это говорю без малейшей симпатии к отсутствующим в московской политике «левакам». По своим политическим взглядам (которые предпочитаю никак не смешивать со своими научными изысканиями) я правый либерал. Но отсутствие левого урбанистического взгляда, левацкого прочтения города не идет на пользу самому городу. У нас нет языка для говорения о каких-то очень важных объектах. Например, о миграции. То, как «кодируется» сегодня тема миграции в публичном дискурсе – это вообще за гранью добра и зла.
Но хипстеры ведь и сами довольно правые. Почему это тогда третий язык?
Левым хипстеры кажутся правыми. Правым – левыми. Но они вообще вне этого различения. (Кстати, модернистский урбанизм тоже отнюдь не всегда «правый».) Просто тем, кого я, возможно опрометчиво и чрезмерно обобщенно, назвал «хипстерами от урбанистики» удалось радикально изменить повестку дня. Может быть, в России это удалось даже больше, чем в других городах, переживших хипстерскую революцию.
Я сейчас вспомнил как в июне 2010-го на круглом столе (шел международный книжный фестиваль) собрались поговорить об архитектуре университетов Сергей Гуриев, Рубен Варданян, Илья Ценципер, Дмитрий Ликин и я. Июнь 2010-го, напомню: Ю.М. Лужков еще мэр Москвы, о Сергее Капкове слышали только просвещенные массы, а слово «хипстер» Word автоматически заменял на «хиппи». И на этом круглом столе Илья Ценципер заявил, что задача его нового образовательного проекта – изменение облика Москвы, превращение ее в «Город-wow», непрерывный «ремонт восторга». Я тогда не понял ни слова. Точнее, понял каждое слово в отдельности, но не понял логики их соположения. Однако прошло три года, и Ценципер сдержал слово – новый язык создает новую реальность на наших глазах: Москва становится городом-wow.
(Подготовка интервью: Анна Сакоян)
09 ноября 2013, 17:04
__________
ГОРОД КАК ПРОСТРАНСТВО РАЗВИТИЯ
Конфликтология и конфликты